Заказать звонок

Методологический анализ в психологии

Автор: ВАСИЛЮК Ф.

ПРЕДИСЛОВИЕ

1976 год. Москва. Моховая… прошу прошения — про­спект Маркса Крыльцо Института общей и педагоги­ческой психологии АПН СССР. М К. Мамардашвили и перерыве между лекциями набивает трубку табаком.

— Мераб Константинович, какая сейчас самая ак­туальная проблема в психологии?

Не торопясь, зажигает огонь. Раскуривает. Затягива­ется. Облачко ароматного дыма. Взгляд исподлобья:

— Как и везде. Проблема выживания.

Прошло четверть века. Выжила ли наша психология? Скажут, что за вопрос?! Полки книжных магазинов ло­мятся от психологической литературы. Вместо трех про­фессиональных журналов выходят десятки. Есть даже психологические газеты. В одной только Москве больше пятидесяти (!) психологических факультетов. Действуют сотни психологических центров разного профиля — и государственных, и общественных, и частных. Признаки роста налицо. Психологии много. (Иногда кажется даже, что слишком много.) И, тем не менее, вопрос о выжи­вании не так прост.

Живой организм — это не набор какого-то количества органов. Признаком «жизненности» является не только рост, но и целостность. Именно единства нашей психо­логии недостает для того, чтобы она не просто выжива­ла, а полнокровно жила. Цельность в науке — это не монолитное единомыслие, а возможность сойтись в спо­ре, значимость противостояния позиций и подходов. Сей­час же в нашей профессии камни разбросаны настолько, что они почти не сталкиваются между собой. Нет общего пространства мысли, где научное слово могло бы кого-то всерьез затронуть, возмутить или обрадовать, вдохно­вить и побудить к ответу и дискуссии. Слово перестало быть общезначимым событием.

Не знаю, наступило ли время собирать камни. Но хорошо представляю образ «героя» новой психологии, которому эту задачу собирания камней предстоит ре­шать. Это молодой коллега, получивший университет­ское психологическое образование и благодаря здоровой инертности всякой образовательной системы успевший приобщиться к живой традиции отечественной психо­логической мысли. Его учителя лично знали «отцов-ос­нователей» А.Н. Леонтьева, А.Р. Лурию, П.Я. Гальперина, Д. Б. Эльконина и др. В то же время у моего воображае­мого героя была возможность погрузиться в океан за­падной психологической литературы, возможность, которую до середины 1990-х годов имели лишь едини­цы. Но и это не все — многочисленные тренинги, «workshop’ы» заезжих психологических знаменитостей, мастер-классы по разным направлениям психологичес­кой практики, которые за 5 лет учебы на психологичес­ком факультете он успел посетить, довершают краткий обзор первичного профессионального багажа молодого психолога. Багаж немалый, он не страдает от дефицита информации, но, похоже, страдает от дефицита сис­темы. Голова его пухнет от множества трудно совмести­мых между собой подходов, категорий, взглядов и методов. Каждый метод вроде бы работает, каждая из освоенных им многочисленных концепций по-своему убедительна, за каждым подходом стоят мировые авто­ритеты, которые к тому же (неслыханное для предше­ствующих психологических поколений дело!) предлагают вполне реальную возможность дальнейшей углубленной специализации. Нужно делать выбор, который решит, быть может, всю дальнейшую профессиональную судь­бу. Это время, когда появляется насущная потребность не просто узнать что-то новое, но навести порядок в своих знаниях, выработать отношение к разным шко­лам, занять позицию; время, когда нужно что-то про­тивопоставить гипнозу убедительности существующих психологических теорий и попытаться сказать свое слово в науке.

Наш герой поступает в аспирантуру, справедливо на­деясь на особую форму обучения, где ему не просто предоставят возможность подготовить и защитить диссер­тацию, но и помогут выработать осознанную, личную систему профессиональных взглядов, профессиональное мировоззрение. Однако этому-то его как раз никто и не учит. Курсы по психологии большей частью представля­ют собой подготовку к сдаче кандидатского минимума, то есть конспективное повторение дисциплин психоло­гического цикла, которые он в развернутом виде уже прослушал на психологическом факультете. При этом сам принцип обучения совершенно не меняется. А жаль.

Жаль потому, что и магистральное направление, по которому пойдет развитие нашей психологии, и то, смо­жет ли отечественная психология снова собраться в цело­стную дисциплину, преодолеть раздробленность на тысячу мелких островков, — все это зависит именно от сегод­няшнего аспиранта. Так было не всегда и так будет недол­го. Сейчас в аспирантуру приходит первое поколение психологов, которые получили образование в небывалых до сих пор условиях — во-первых, в ситуации вполне сфор­мировавшейся психологической практики, во-вторых, при обилии переводов западной психологической литерату­ры, в-третьих, при живой еще отечественной психологи­ческой традиции. Такое сочетание условий встречается впервые. Поэтому позволю себе выдвинуть прогноз, что именно из аспирантов первого десятилетия нынешнего века должны выйти лидеры психологии, которые опре­делят лицо нашей науки на следующем большом истори­ческом этапе.

Исходя из этих соображений, самым актуальным в развитии психологического образования сегодня явля­ется реформирование системы обучения в аспирантуре. И главная инновация, которая, на мой взгляд, должна быть внесена в эту систему, — обучение критическому методологическому мышлению.

С таким пониманием исторической ситуации отече­ственной психологии связан замысел данной книги. Она задумана как учебное пособие по курсу «Техника методо­логического анализа в психологии», который автор пла­нирует разработать и прочесть для аспирантов МГППУ. Цель этого курса, в отличие от традиционно читающего­ся в рамках пятилетней университетской программы кур­са «Методологические основы психологии»1, состоит не в том, чтобы рассмотреть философско-методологическое значение некоторых важных проблем, принципов, под­ходов и категорий психологии, а в том, чтобы научить слушателя технике самостоятельного формулирования и решения методологических задач, возникающих в ходе всякого научного исследования. Не плоды методологичес­кого анализа, а его методику и инструментарий — вот что хотелось бы выдвинуть на первый план в этом курсе. Рас­считываю на интерес аспирантов к такому курсу, поскольку написание литературного обзора к диссертации, форму­лировка предмета и метода исследования, ответы на тра­диционные вопросы о теоретической новизне и практической значимости как раз и требуют навыков в решении методологических задач.

Можно выделить три рода таких задач и, соответствен­но, три уровня методологической работы:

1. Методологический анализ психологических понятий.

2. Методологический анализ психологических теорий.

3. Методологический анализ состояния данной облас­ти психологической науки.

Так выглядит и общая структура книги. В каждой из трех частей мы приводим примеры, образцы методоло­гических анализов, где методологический инструмента­рий показывается в действии.

Это не хрестоматия и не учебник, а именно «учебное пособие» для авторского спецкурса. Автор подобрал для него собственные тексты так, чтобы они могли выпукло представить средства и технику методологического ана­лиза на разных уровнях: уровне психологического поня­тия, отдельной теории и научной ситуации. Конечно, ни хрестоматии, ни учебника такое пособие не заме­нит, но и в нем есть нечто незаменимое и важное, то, что обычно не попадает в хрестоматии и учебники, — личное профессиональное мировоззрение. Для того что­бы аспиранту вырабатывать собственную професси­ональную позицию, ему нужно встретиться не только с научными понятиями, категориями и концепциями, но и с чьей-то персональной позицией, разумеется субъ­ективной, но не просто декларированной, а воплощен­ной в конкретном исследовательском материале. Второе преимущество такого монографического пособия по сравнению с хрестоматией — в том, что к анализу раз­нообразного материала применяются одни и те же методо­логические средства, что дает возможность лучше понять и ощутить данный набор инструментов.

Почти все методологические средства, которые ис­пользуются в этой книге, были созданы работой знаме­нитого Московского методологического кружка под руководством Г.П. Щедровицкого. Мне довелось посещать кружок в середине 1970-х годов, и особенное влияние на мое мышление оказали тогда В.Я. Дубровский и О.И. Генисаретский, которых я считаю своими учителями в об­ласти методологии.

Первые, еще студенческие пробы применения осво­енных в кружке методологических орудий на конкрет­ном психологическом материале проходили в творческом диалоге с преподавателями факультета психологии МГУ В.П. Зинченко, Ю.Б. Гиппенрейтер, А.А. Пузыреем, А.А. Тюковым, А.Г. Асмоловым, В.В. П-етуховым. С благо­дарностью вспоминаю интеллектуально напряженную и личностно раскрепощенную вдохновляющую атмосферу, в которой проходили их занятия.

Я с удовольствием готовил это пособие для аспиран­тов, может быть, еще и потому, что собственные годы аспирантуры, прошедшие под руководством А.Н. Леонть-ева, а после кончины Алексея Николаевича под руко­водством В.П. Зинченко, вспоминаются как один из самых радостных и насыщенных периодов жизни, когда про­фессиональные взгляды складывались в силовом поле между библиотекой и дружеским застольем, и психоло­гия причудливо переплеталась с обстоятельствами лич­ной судьбы, литературными вкусами, спортивными увлечениями, политическими анекдотами и философи­ей жизни. Благодарю за эти воспоминания моих учите­лей и друзей. Из последних особенно Н.А. Алексеева и В.Э. Реньге.

ЧАСТЬ 1. МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ПСИХОЛОГИЧЕСКИХ ПОНЯТИЙ

1.1. Введение
Понятие является основным средством научного мыш­ления. Всякий профессионал знает, насколько успех дела зависит от совершенства и состояния орудий его труда, и потому с любовью и тщанием относится к ним — чис­тит, правит, смазывает, настраивает. Ученый — и в част­ности психолог — не исключение. Какой бы работой ни был занят психолог — исследовательской или практи­ческой, — если он хочет действовать не «по-фельдшерс­ки» и не по наитию, если хочет понимать то, что делает, словом, если выбирает путь профессионала, ему необхо­димо овладеть мастерством обращения с научными пси­хологическими понятиями. Это мастерство включает в себя, во-первых, умение осваивать понятия, во-вторых, искусство применять их и, в-третьих, навыки методоло­гической обработки понятий (одно дело — овладевать при­емами стрельбы из ружья, другое — стрелять и третье — ружье ремонтировать и чистить). Понятиям, как и мате­риальным орудиям труда, свойственно ветшать, притуп­ляться, засоряться, и потому они нуждаются в постоянной методологической заботе. Иногда она состоит в попутной корректировке понятия, иногда приходится ставить его на капитальный ремонт, разбирать на части и собирать заново, иногда требуется создать совершенно новое науч­ное понятие (взяв в качестве материала старый термин, житейское слово, поэтическую метафору), иногда необхо­димо «выполоть сорняки» диких понятий, чтобы пробиться к ясному смыслу, но так или иначе методологическая составляющая в профессиональном психологическом мыш­лении присутствует всегда.

Настоящее пособие вовсе не ставит перед собой цели полного освещения существующих видов и приемов ме­тодологической работы с понятиями — это задача осо­бого метаметодологического текста, здесь же мы даем лишь выборочные образцы методологических анализов психологических понятий.

В главе 1.2 предметом такого анализа станет понятие стресса. Это пример «попутной» методологии, которая об­служивает работу теоретического конструирования, как бы расчищая для задуманной теории пространство мыс­ли и готовя для будущих теоретических конструкций вспо­могательные элементы и формы. Методологический анализ понятия заключается здесь в том, чтобы, выявив логи­ческие противоречия в его научном употреблении, отыс­кать тот неявный категориальный контекст, в котором противоречия снимаются, и тем самым определить точ­ные условия научно-критического (в отличие от наивно-реалистического) употребления этого понятия. Такая методологическая работа напоминает попытку палеонто­лога, нашедшего остатки странного органа ископаемого животного, восстановить среду обитания и образ жизни его, чтобы понять биологический смысл и функцию это­го органа.

В главе 1.3 «Историко-методологический анализ пси­хотерапевтических упований» методология играет не служебную, а относительно самостоятельную роль, со­ответственно этому изменяются и задача, и метод рабо­ты. Сначала вводится рабочая методологическая категория «упования», отражающая, как утверждается, важнейший структурный компонент любой психотерапевтической системы, а затем под углом зрения этой категории рассматриваются последовательно появлявшиеся на исто­рической сцене психотерапевтические подходы. С этими подходами проводится методологическое интервью, в котором всем им предлагают ответить на один и тот же вопрос, и затем полученные ответы выстраиваются в один квазиисторический ряд2. Продолжая палеонтологические аналогии, можно сказать, что если бы таким методом воспользовался палеонтолог, он выделил бы одну, ин­тересующую его биологическую функцию (питание, ло-комоцию и т.п.), затем проанализировал бы те органы, те морфологические приспособления, которые у ор­ганизмов разных эпох эту функцию выполняли, и в ито­ге расставил бы их не в хронологическом порядке, а в порядке принципиальных новаций в этих органах.

Разумеется, представленными в этой части книги дву­мя методологическими этюдами все многообразие видов анализа психологических понятий и категорий не ис­черпывается. Но, повторим, задача данного учебного пособия вовсе не в создании завершенной методологи­ческой системы, а в том, чтобы предложить аспиранту примеры методологических анализов, которые позволят ему в подходящей профессиональной ситуации действо­вать по логике прецедента, применяя использованные в этих примерах методологические средства и операции к другим психологическим понятиям и категориям.

1.2. Методологический анализ понятия стресс3
Если бы требовалось одним словом определить кри­тическую жизненную ситуацию, следовало бы сказать, что это — ситуация невозможности. Невозможности жить, реализовывать внутренние необходимости жизни (удов­летворять потребности, достигать цели, воплощать цен­ности и т.д.). Из круга терминов, которыми в современной психологии описывается эта реальность, можно выде­лить четыре ключевых, наиболее значимых понятия: стресс, фрустрация, конфликт и кризис. Хотя литерату­ра по данному вопросу огромна4, теоретические пред­ставления о критических ситуациях развиты довольно слабо. Особенно это касается теорий стресса и кризиса.

Многие авторы ограничиваются простым перечислением конкретных событий, в результате которых создаются стрессовые или кризисные ситуации, или пользуются для характеристики этих ситуаций такими общими схе­мами, как нарушение равновесия (психического, душев­ного, эмоционального), никак их теоретически не конкретизируя. Несмотря на то, что темы фрустрации и конфликта (каждая в отдельности) проработаны намно­го лучше, установить ясные отношения хотя бы между двумя этими понятиями не удается (Eysenck, 1975), не говоря уже о полном отсутствии попыток соотнести од­новременно все четыре названных понятия, определить, не перекрещиваются ли они, каковы логические усло­вия употребления каждого из них и т.д. Исследователи, изучающие одну из этих тем, любую критическую ситуа­цию подводят под излюбленную категорию, так что для психоаналитика всякая подобная ситуация является си­туацией конфликта, для последователей Г. Селье — ситуа­цией стресса и т.д., а авторы, чьи интересы специально не связаны с этой проблематикой, при выборе понятия стресса, конфликта, фрустрации или кризиса исходят в основном из интуитивных или стилистических сообра­жений. Все это приводит к большой терминологической путанице.

Ввиду такого положения дел первоочередной теоре­тической задачей, которая и будет решаться на последу­ющих страницах, является выделение для каждой из понятийных фиксаций критической ситуации специфи­ческого категориального поля, задающего сферу ее при­ложения. Решая эту задачу, мы будем исходить из общего представления, согласно которому тип критической си­туации определяется характером состояния «невозмож­ности», в котором оказалась жизнедеятельность субъекта. «Невозможность» же эта определяется, в свою очередь, тем, какая жизненная необходимость оказывается пара­лизованной из-за неспособности имеющихся у субъекта типов активности справиться с наличными внешними и внутренними условиями жизнедеятельности. Эти внешние и внутренние условия, тип активности и специфическая жизненная необходимость и являются теми главными пунктами, по которым мы будем характеризовать основ­ные типы критических ситуаций и отличать их друг от друга.

Стресс
Непроясненность категориальных оснований и огра­ничений более всего сказалась на понятии стресса. Сна­чала оно означало неспецифический ответ организма на воздействие вредных агентов, проявляющийся в симп­томах общего адаптационного синдрома (Селье, 1960, 1979), теперь это понятие относят ко всему что угодно, так что в критических работах по стрессу даже сложи­лась своеобразная жанровая традиция начинать обзор исследований с перечисления чудом уживающихся под шапкой этого понятия реакций на такие совершенно раз­нородные события, как температурное воздействие и ус­лышанная в свой адрес критика, гипервентиляция легких и деловой успех, физическая усталость и моральное уни­жение (Вилюнас, 1972; Лазарус, 1970; Наенко, Овчиннико­ва, 1970; Губачев и др., 1976). По замечанию Р. Люфта, «многие считают стрессом все, что происходит с чело­веком, если он не лежит в своей кровати» (см. Леей, 1970, с. 317), а Г. Селье полагает, что «даже в состоянии полного расслабления спящий человек испытывает не­который стресс» (Селье, 1970, с. 30), и приравнивает от­сутствие стресса к смерти (там же). Если к этому добавить, что по Селье стрессовые реакции присущи всему живому, в том числе и растениям, то это понятие вместе со своими нехитрыми производными (стрессор, микро- и макростресс, хороший и плохой стресс) ста­новится центром чуть ли не космологической по своим притязаниям системы и знаменем напыщенных философско-этических построений (Селье, 1970), в которых стресс объявляется не больше и не меньше, как «веду­щим стимулом жизнеутверждения, созидания, развития», «основой всех сторон жизнедеятельности человека» (Уша­кова, Ушаков, Илипаев, 1977, с. 7, 14) и т.п. Пределы поня­тия стресса начинают мыслиться по логике гоголевского персонажа: «Вот граница! — сказал Ноздрев. — Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который синеет, и все, что за лесом, все мое».

Подобные превращения конкретно-научного понятия в универсальный принцип так хорошо знакомы из исто­рии психологии, закономерности этого процесса так подробно описаны Л.С. Выготским (1982), что состоя­ние, в котором сейчас находится анализируемое поня­тие, наверное, можно было бы предсказать в самом начале «стрессового бума»: «Это открытие, раздувшееся до мировоззрения, как лягушка, раздувшаяся в вола, этот мещанин во дворянстве, попадает в самую опасную <...> стадию своего развития: оно легко лопается, как мыль­ный пузырь5; во всяком случае оно вступает в стадию борьбы и отрицания, которые оно встречает теперь со всех сторон» (Выготский, 1982, с. 304).

И в самом деле, в современных психологических ра­ботах по стрессу предпринимаются настойчивые попыт­ки так или иначе ограничить притязания этого понятия, подчинив его традиционной психологической пробле­матике и терминологии. Р. Лазарус с этой целью вводит представление о психологическом стрессе, который, в отличие от физиологической высокостереотипизирован-ной стрессовой реакции на вредность, является реак­цией, опосредованной оценкой угрозы и защитными процессами (Лазарус, 1970, Lazarus, 1969). Дж Эверилл вслед за С. Сэллсом (Sells, 1970) считает сущностью стрес­совой ситуации утрату контроля, то есть отсутствие ре­акции, адекватной данной ситуации, при значимости для индивида последствий отказа от реагирования (Averill, 1973, р. 286). П. Фресс предлагает называть стрессом осо­бый вид эмоциогенных ситуаций: «…Употреблять этот термин применительно к ситуациям повторяющимся, или хроническим, в которых могут появиться нарушения адап­тации» (Фресс, 1975, с. 145). Ю.С. Савенко определяет пси­хический стресс как «…состояние, в котором личность оказывается в условиях, препятствующих ее самоактуа­лизации» (Савенко, 1974, с. 97).

Этот список можно было бы продолжить, но главная тенденция в освоении психологией понятия стресса вид­на и из этих примеров. Она состоит в отрицании неспе­цифичности ситуаций, порождающих стресс. Не любое требование среды вызывает стресс, а лишь то, которое оценивается как угрожающее (Лазарус, 1970; Lazarus, 1969), которое нарушает адаптацию (Фресс, 1975), конт­роль (Averill, 1973), препятствует самоактуализации (Са­венко, 1974). «Вряд ли кто-либо думает, — апеллирует к здравому смыслу Р.С. Разумов, — что любое мышечное напряжение должно явиться для организма стрессорным агентом. Спокойную прогулку <...> никто не восприни­мает как стрессорную ситуацию» (Разумов, 1976, с. 16).

Никто? Тщетны надежды на здравомыслие — есть ис­следователь, который даже состояние сна, не говоря уж о прогулке, считает не лишенным стресса. И это не ка­кой-нибудь безвестный провинциал, а сам отец учения о стрессе Ганс Селье. Г. Селье настойчиво утверждает, что стресс есть «…неспецифический ответ организма на любое предъявленное ему требование» (Селье, 1979, с. 27). Подчеркнем: любое, в том числе, например, требова­ние осуществлять дыхательные движения.

Стремление психологов осуществить ревизию понятия стресс можно понять. Действительно, как примирить формулировку Г. Селье с неустранимым из этого понятия представлением, что стресс — это нечто необычное, из ряда вон выходящее, превышающее пределы индиви­дуальной нормы функционирования? Как совместить в одной мысли «любое» с «экстремальным»? Казалось бы, это невозможно, и психологи (да и физиологи — Губа-чев и др , 1976, с. 12—16) отбрасывают «любое», то есть идею неспецифичности стресса, противопоставляя ей идею специфичности. Но устранить идею неспецифич­ности стресса (ситуаций и реакций) — это значит убить в этом понятии то, ради чего оно создавалось, его ос­новной смысл. Пафос этого понятия не в отрицании специфического характера стимулов и ответов организ­ма на них (Селье, 1979, с. 27-28; Selye, 1979, р. 12), а в утверждении того, что любой стимул наряду со своим специфическим действием предъявляет организму не­специфические требования, ответом на которые явля­ется неспецифическая реакция во внутренней среде организма.

Из сказанного следует, что если уж психология берет на вооружение понятие «стресс», то ее задача состоит в том, чтобы, отказавшись от неоправданного расшире­ния объема этого понятия, тем не менее сохранить ос­новное его содержание — идею неспецифичности стресса. Чтобы решить эту задачу, нужно эксплицировать те мыс­лимые психологические условия, при которых эта идея точно отражает задаваемый ими срез психологической реальности. Мы говорим о точности вот почему. Спору нет, нарушения самоактуализации, контроля и т.д. вы­зывают стресс, это достаточные условия его. Но дело со­стоит в том, чтобы обнаружить минимально необходимые условия, точнее, специфические условия порождения не­специфического образования — стресса.

Для решения этой теоретической задачи можно по­пытаться поставить мысленный эксперимент: каким дол­жно быть некое гипотетическое существо, чтобы любое требование среды являлось для него одновременно кри­тическим, экстремальным?

Понятно, что подобное совпадение «любого» с «экст­ремальным» может быть только у существа, не способно­го справиться ни с какими требованиями вообще и в то же время внутренней необходимостью жизни которого является неотложное («здесь-и-теперь») удовлетворение всякой потребности. Для такого существа «нормальным» может быть лишь жизненный мир, который «легок» и «прост», то есть таков, что удовлетворение любой по­требности происходит прямо и непосредственно, не встре­чая препятствий ни со стороны внешних сил, ни со стороны других потребностей и, стало быть, не требуя от индивида никакой активности.

Эмпирическую реализацию описанного гипотетичес­кого существования, когда все потребные для жизни бла­га даны сами собой, а жизнь сведена к витальным функциям организма, можно усмотреть, да и то с боль­шими оговорками, только в пребывании плода в чреве матери; однако в качестве одного из аспектов такое су­ществование присуще всякой жизни, проявляясь в виде установки на «здесь-и-теперь» удовлетворение, или в том, что 3. Фрейд называл «принципом удовольствия».

Понятно, что осуществление этой установки в действи­тельных природных и социальных условиях сплошь и ря­дом прорывается самыми обычными, любыми требованиями реальности. Если подобный прорыв квалифицировать как особую критическую ситуацию — стресс, мы приходим к искомому понятию стресса, в котором очевидным образом удается совместить идею «экстремальности» и идею «неспецифичности». При описанных содержательно-логичес­ких условиях вполне ясно, как можно считать стресс критическим событием и в то же время рассматривать его как перманентное жизненное состояние.

Итак, категориальное поле, стоящее за понятием стресса, можно обозначить термином «витальность», понимая под ним неустранимое измерение бытия, «за­коном» которого является установка на «здесь-и-теперь» удовлетворение.

***
Подведем итог. Всякий научный закон описывает не эмпирические, а идеальные процессы и зависимости, ко­торые совпадают с фактически наблюдаемыми лишь при выполнении определенных условий (например, эмпири­ческое тело законопослушно падает на землю с ускорени­ем в соответствии с законом свободного падения тел лишь при условии, что на него действует только сила тяжести и не действуют никакие другие силы, в частно­сти сопротивление воздуха). Подобным образом и научное понятие является адекватным и точным лишь в заданном категориальном контексте.

Таким контекстом для понятия «стресс», как пока­зал проведенный методологический анализ, является представление о «витальном» аспекте бытия, в кото­ром а) весь жизненный процесс сведен к жизнедея­тельности организма, б) «внутренней необходимостью» жизни является немедленная удовлетворенность любой потребности в) и, соответственно, «нормальными» ус­ловиями жизни считается непосредственная данность всех жизненных благ.

В этом контексте снимается противоречие между ут­верждением Г. Селье о том, что стресс есть перманент­ное жизненное состояние, поскольку вызывается любыми требованиями среды, и интуициями исследователей о необходимости особых экстремальных обстоятельств для порождения стресса.

Стресс нужно мыслить как критическую ситуацию именно в том слое бытия, который можно обозначить термином «витальность». «Витальность» неустранимо присутствует во всякой жизни, но жизнь вовсе не сводится к «витальности». Поэтому, если мы хотим соотнести по­нятие стресса с другими понятиями, описывающими критические ситуации, нельзя это делать непосредствен­но, без учета их категориальных контекстов. Теоретичес­ки осмысленным это соотнесение может быть только в случае, если мы и для этих понятий определим соответ­ствующие им категориальные контексты.

В пределах данной книги сам процесс методологичес­кого анализа понятий фрустрации, конфликта и кризи­са мы опускаем6 и приводим лишь его результаты.

Каждому из понятий, описывающих различные крити­ческие ситуации, соответствует особое категориальное поле, задающее нормы функционирования этого понятия, кото­рые необходимо учитывать для его адекватного научного употребления. Такое категориальное поле в плане онтоло­гии отражает особое измерение жизнедеятельности чело­века, обладающее собственными закономерностями и характеризуемое присущими ему условиями жизнедеятель­ности, типом активности и специфической внутренней необходимостью. Сведем все эти характеристики в таблицу.

Таблица 1

Типология критических ситуаций

Онтоло­гическое поле

Тип активности

Внутренняя необходимость

Нормальные условия

Тип критической ситуации

«Виталь­ность»

Жизнедея­тельность организма

«Здесь-и-теперь» удовлетворение

Непосредст­венная данность жизненных благ

Стресс

Отдельное жизненное отношение

Деятельность

Реализация мотива

Трудность

Фрустрация

Внутрен­ний мир

Сознание

Внучренняя согласованносгь

Сложность

Конфликт

Жизнь как целое

Воля

Реализация жизненного замысла

Трудность и сложность

Кризис

1.3. Историко-методологический анализ психотерапевтических упований7
« …Будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением»
(1Петр 3:15)

«Без онтологии тоска берет за горло», — признались друг другу два философа в далеком уже советском 1974 году (Мамардашвили, Пятигорский, 1974). За психотера­певтическое горло берет другая тоска — без антропологии.
Сейчас так сильно выросло влияние психологичес­кой практики на культуру, так перегружена оказалась сама современная психология и психотерапия бесчис­ленными обломками всевозможных культур и культов, что, быть может, главное наше профессиональное дело состоит сегодня в том, чтобы задавать себе метафизи­ческие вопросы: что есть человек? В чем его предназна­чение? В чем суть нашей профессии не как ремесла, но как призвания? Како веруем?

Психотерапия настолько сильна и влиятельна, что не может более позволить себе оставаться антропологичес­ки беспечной и не замечать, какой мощности энергии развязывает она, раскупоривая очередной «архетип» и выпуская из него засидевшихся джинов в душевное и социальное пространство. Можно, конечно, отмахнуть­ся от этой ответственности и укрыться за множеством готовых оправданий: к нашим услугам и новейший пост­модернизм (для которого любая философская и аксио-логическая идентичность — смешной анахронизм), и обветшалый позитивизм («мы исходим из фактов и отве­чаем лишь за точность процедур»), и прагматизм общий («наш закон — польза заказчика») или медицинский («ради скорейшего избавления от симптомов хороши все средства»). Однако нам слишком хорошо известно из на­блюдений за пациентами, как патогенны поиски алиби там, где нужно мужество принятия ответственности.

Кажется, наступает такой период развития отечествен­ной психотерапии, когда главные дифференциации в ней будут проходить не по линиям методологии, теории и техники, а по философско-антропологическим водораз­делам. Наступает и наступило уже время выбора, время философского самоопределения, когда каждый психо­лог и психотерапевт, всерьез относящийся к профессии, должен будет дать отчет в своем уповании.

***
Этот текст — как открытое письмо, он обращен ко всем коллегам-психотерапевтам, но внутренне адресо­ван тем, кто сделал свой выбор в пользу христианской антропологии. Сам такой выбор автоматически не пред­решает, какой может стать христианская психотерапия, как выбор площадки для строительства дома, даже наи­лучшей, не заменит трудов по проектированию и строи­тельству.

В среде отечественных психологов-христиан есть две крайности. В одном случае в существующих психотерапев­тических школах обнаруживается уже состоявшаяся христианская психотерапия (см., например, Занадворов, 1994), и дело лишь за тем, чтобы объяснить адептам психосинте­за, гештальттерапии и пр., что они, сами того не ведая, давно говорят христианской прозой. В другом — психотера­пия рассматривается на фоне неисчислимых духовных бо­гатств, глубины, подлинности церковного опыта и объявляется пустым, ничтожным, а то и бесовским заня­тием. Тот, кто верит, что психотерапия может быть насто­ящим духовным служением, оставаясь при этом и настоящей профессией, должен избрать третий путь — со­храняя трезвую и ясную духовную позицию, бережно и с уважением отнестись к исторически пройденному психо­терапией пути, и как знать, не окажется ли она вопреки своему принципиальному секуляризму, а то и атеизму, в условиях современной культуры «детоводительницей»8 к христианской психотерапии.

Предмет данной главы — история психотерапевтичес­ких упований. Поясню смысл термина. Когда врач лечит больного, он рассчитывает, что лечебные мероприятия вызовут ответный процесс в организме, который, соб­ственно, и приведет пациента к здоровью. Учитель не думает, что его объяснения сами по себе произведут в голове у ученика знания, он рассчитывает на ответный процесс понимания. Так во всяком деле — ведь и скри­пач убежден, что струна отзовется. Словом, организм ли, ум ли, инструмент ли развивают в ответ на усилия чело­века некий процесс, упование на который составляет необходимое внутреннее условие успешной человечес­кой деятельности. В психотерапии, в соответствии с этой логикой, «упованием» можно обозначить тот главный механизм, основной продуктивный процесс, который непосредственно обеспечивает достижение терапевтичес­ких целей.

В каждой психотерапевтической школе есть своя тео­рия, метатеория, своя мифология, технология и другие элементы и плоскости, но сердцевина всего этого слож­ного состава — именно «упование». Если бы в одночасье исчезли все бесчисленные книги по психоанализу и упразднилось все разветвленное психоаналитическое зна­ние, а осталось бы лишь его упование — идея об исцеля­ющей силе осознания, то по одной этой идее можно было бы восстановить всю теорию и технику психоана­лиза. Напротив, извлеки эту идею из психоанализа, и вся его грандиозная постройка рухнет, превратившись в безжизненную груду лишенных смысла фактов.

Пытаясь наметить основные вехи истории психотера­певтических упований, мы будем анализировать соот­ветствующие механизмы и процессы не с теоретической или технической стороны, а со стороны философско-антропологической.

Осознание и внушаемость

Основной процесс, который по представлению 3. Фрейда обеспечивает психотерапевтический эффект, — осознание. Весь психоанализ есть борьба за то, чтобы «на место Оно стало Я». Эта постановка «Я» на место «Оно» состоит не столько в расширении сознания, как приня­то считать, сколько в расширении воли. Психотерапев­тическое благо заключается, прежде всего, в том, что «Я» в результате анализа перестает быть марионеткой, за ниточки которой дергает «Оно», а само становится центром волений. Пусть желания по-прежнему исходят из «Оно», но «Я» избавляется от деспотии «Оно», тем более жестокой и разрушительной, что она осуществля­лась негласно, с помощью подставных лиц. Психоанализ проливает свет разума на все эти закулисные махина­ции, разоблачает все замаскированные фигуры, обна­жает все подпольно действовавшие силы, и «Я» может теперь сознательно и свободно принимать решения о том, какой из импульсов реализовать, а какому отказать в ре­ализации. (В скобках замечу, что когда подходишь мыс­лью к этому торжественному моменту психоанализа, к этому венцу долгих и долгих психоаналитических уси­лий, то становится по-человечески жалко бедное «Я». Заговор раскрыт, маски сорваны, тайное стало явным, все кончено… Но ведь дальше нужно жить, а жить при­дется все с теми же подпольными фигурами, которые пытались обмануть «Я», обойти цензуру и заставить «Я» служить своим интересам. В этой открывшейся новой жиз­ни, освещенной холодным психоаналитическим светом, прозревшему «Я» предстоит добровольно сотрудничать с теми же силами, которые еще так недавно они вместе с психоаналитиком преследовали и вот, наконец, разоб­лачили, приперли к стенке, — ведь других-то содержа­ний в сознании нет. Азарт и колорит детектива — улики симптомов, тайнопись сновидений, обрывки свидетель­ских показаний в свободных ассоциациях, блеск остро­умных толкований, на зависть Бейкер-стрит чудесно склеивающих осколки фактов в одну неопровержимую логическую цепь, — все это так бесцветно и уныло закан­чивается, так много в психоаналитическом знании пе­чали и так мало чего-то ободряющего и окрыляющего, что более чем понятна взаимная тенденция и пациента, и аналитика длить и длить психоаналитический «сери­ал», добавляя серию за серией. Не в одной сложности душевных процессов дело.)

Итак, главный результат постановки «Я» на место «Оно» состоит в том, что «Я» становится субъектом воления. Процессом, который обеспечивает этот резуль­тат, является осознание. Вся надежда психоанализа в том, что удастся силой и хитростью добыть скрываемое в бес­сознательном знание и понудить пациента признать объективную правду о себе, осознать ее. В признании, ко­нечно, явно звучит оттенок принудительности, но все оправдано, если только состоится акт осознания, если пациент примет новое истинное знание, как бы оно ни было ему неприятно. Знание целительно. Осознание и есть, следовательно, главное упование раннего психо­анализа. 3. Фрейд, который воспринимается широкой публикой как открыватель иррациональных глубин челове­ческой души, в действительности был до мозга костей рационалистом. Рациональному объяснению поддается все, даже, казалось бы, иррациональное и случайное: ошибки, обмолвки, сновидения. Фрейд — это апофеоз Рационализма, это полное воплощение знаменитого бэконовского девиза «знание — сила». Если и до Фрейда хорошо было известно, что «сон разума рождает чудовищ» то, может быть, именно Фрейд стал главным и, кажется, последним апостолом разума, беззаветно ве­рившим в его чудодейственную силу, в то, что свет разу­ма чудовищ если и не побеждает, то приручает.

Уже современные Фрейду психотерапевты далеко не всегда разделяли это глубинное упование Фрейда на ра­зум и сознание. Но прежде чем описывать упования, ко­торые пришли на смену фрейдовским, стоит упомянуть главный механизм, на который рассчитывала в своей работе психотерапия до Фрейда, та, которую можно на­звать предысторией современной психотерапии. Это ме­ханизм внушаемости. Пациенту в ходе гипнотического сеанса внушалось поведение, которое он должен испол­нять, или мысли, которые он должен думать, или со­стояния, которые он должен испытывать для его же собственного блага. Что есть благо для пациента, лучше знает врач, и что ему нужно делать, думать и чувство­вать для того, чтобы достичь этого блага, тоже знает врач. Роль пациента состоит в том, чтобы максимально довериться врачу, подчиниться ему, и тогда он имеет все основания надеяться, что успех лечения будет обес­печен. Вот этот механизм доверчивости и внушаемости и есть то, на что может рассчитывать врач, психотерапевт в деле исцеления своих пациентов.

Фрейд совершил просветительскую революцию в психотерапии. Психоаналитическая антропология, не­смотря на всю свою ущербность, по сравнению с антро­пологией старой суггестивной психотерапии была куда более человечной. Фрейд привнес в психотерапевтичес­кий образ человека Знание и Свободу, свободу сознания. Пациенту не просто стало позволено узнавать в ходе лече­ния нечто о себе, его самопознание, осуществляемое с помощью аналитика, стало необходимым делом, от ко­торого в конечном счете зависит весь успех лечения. Па­циенту было также возвращено человеческое право самому решать, что есть для него благо, а что зло. Нако­нец, в психоанализе он перестает быть просто пассив­ным объектом лечения, а становится, пусть не равным, но все же партнером в осуществлении терапевтического процесса. По сравнению со следующими психотерапев­тическими школами и направлениями психоанализ по­рой воспринимается как достаточно авторитарная и монологическая система, но на фоне доминировавшей до него суггестивно-принудительной психотерапией Фрейд выглядит настоящим освободителем.

Спонтанность
Еще при жизни Фрейда стали происходить глубин­ные сдвиги в психотерапевтической антропологии. Засе­ляя открытый Фрейдом материк новой психотерапии, колонисты стали открывать земли, очень не схожие с той, на которую высадился Фрейд. Пожалуй, наиболее радикальные отличия были обнаружены психодрамой Джекоба Морено. Сам способ и стиль жизни психодра­матической провинции был дерзким вызовом психо­аналитической метрополии. В самом деле, можно ли представить что-нибудь более радикально отличающееся от канонической психоаналитической кушетки, чем пси­ходраматическая сцена, от замершего на кушетке оди­нокого пациента, чем играющий в окружении членов группы протагонист, от смотрящего в сторону нейтраль­ного аналитика, чем активно управляющий процессом директор психодрамы? Эти и другие отличия столь оче­видны, что здесь можно их опустить, сконцентрировав­шись на важнейшем для нас. Психодрама вовсе не уповает на то, что пациент проникнет холодным рассудком в тайные глубины своей души, она уповает на творческую спонтанность, на то, что сами эти глубины, все челове­ческое существо хочет выплеснуться наружу в фантазии, игре, действии, и стоит только помочь этому процессу, как он своей мощной целительной стихией изольет в творческом спонтанном выражении все то, что наболело что сдерживалось, откладывалось, хирело в человеке, и принесет тем самым ему не только избавление от страдания, но полноценное творческое самовыражение.

Если Зигмунд Фрейд открыл материк свободы для психотерапевтической антропологии и сам исследовал и использовал ту часть этого материка, которую можно назвать Свободой Сознания, то Джекоб Морено стал режиссер-губернатором республики Свобода Воли. Разу­меется, это не та сознательная, разумная и в то же вре­мя напряженная и скучная воля, которая ищет закон, необходимость и видит свою свободу в том, чтобы сле­довать этой необходимости и закону. Это, так сказать, вольная воля, анархическая, не спрашивающая ничьего позволения, и не потому, что, как писал Лев Шестов, если спросишь — позволено ли, разумеется, не позволят, а потому, что самого такого вопроса в своей вольной природе она не имеет. Спонтанность — это первичная, как бы до различения добра и зла действующая воля, это творчество как первофеномен, созидающее бытие из ничто, рождающее начало, даже и не думающее спра­шивать, что хорошо, а что плохо, что запрещено, а что позволено, просто рождающее и наслаждающееся самим этим процессом.

Когда в философской и психологической литературе обсуждается свобода воли, то общепринято различать разумную сознательную волю, с одной стороны, и про­извол, с другой. В первом случае человек опирается на познание бытия, причем это не обязательно рациональ­ное, рассудочное познание — это может быть интуитив­ное, опытное постижение бытия, мудрость, но так или иначе речь идет о том или другом роде знания, действуя в соответствии с которым он обнаруживает и реализует свою подлинную человеческую свободу. Во втором слу­чае человек действует, нарочито не считаясь с религи­озными заповедями, установлениями общества и даже с законами природы, лишь на одном-единственном осно­вании своего желания, каприза. «Хочу» — вот автор, инициатор и безответственный исполнитель акта произвола. При всей радикальной противоположности разумной воли и произвола их сближает то, что оба эти акта уже, так сказать, лишены невинности, наивности, непосредствен­ности, они уже — плод борьбы высшего и низшего в че­ловеке, разумного и неразумного, мудрого и глупого, только в одном случае победило высшее, а в другом — низшее, в одном — разумное, а в другом — безрассудное, в одном — зрячее, но остывшее, в другом — горячее, но слепое. Произвол, желание, каприз не то что не знают нормы, но нарочито не хотят знать. В отличие от них обо­их спонтанность — это, повторим, «вольная воля», само­действующее бытие, биение самой жизни из глубочайших ее истоков и слоев, где не только не сорвано яблоко, но не посажено еще древо познания добра и зла. Спонтан­ность не знает закона, но и не знает греха, ее метафора — это ветер, который как дух веет где хочет, по пути вра­щая мельницы, надувая паруса, срывая крыши, но не почему-то и не зачем-то, не «за» и не «против», а про­сто — так есть. Потому-то когда приходится встречать человека, наделенного этим даром первичной свободы, человека не по выучке, не по подвигу и не по заслугам, а именно даром природным спонтанного, то просто чувствуешь, как рядом с ним легко дышится, как разве­иваются сумрачные, угрюмые, тяжеловесные мысли, ог­раничения, предписания, каким легким становится шаг и дальним — взор. Такому человеку намного легче про­щают причиненное им зло, чем иному натужному пра­веднику, силою воли выдавливающему из себя добро. Вот этой-то первичной спонтанностью и объясняются преж­де всего терапевтические эффекты психодрамы, разуме­ется, в той мере, в которой она сама реализует этот исходный принцип спонтанности, а не прибегает, как это в обычной эклектической практике сплошь и рядом бывает, к иным принципам и иным механизмам, тоже имеющим психотерапевтический потенциал.

Итак, если старая суггестивная психотерапия упова­ла на внушаемость, объединяющую в себе две несвобо­ды, два рабства: согласие с тем, что «врач знает лучше», то есть послушание сознания, и подчинение ему в по­ведении, то есть послушание воли, — то новая психо­терапия начинает уповать на свободу сознания и свободу воли.

Переживание

В послевоенной, новейшей психотерапии происходит еще один радикальный сдвиг в психотерапевтических упованиях, который к 1960-м годам — времени оформ­ления гуманистической психотерапии — становится оп­ределяющим во всем психотерапевтическом мире. В своей клинической практике психотерапевты все более начи­нают надеяться на переживание пациента. Независимо от того, прорабатывается ли эта категория в той или другой психотерапевтической школе так же явно, как в гештальттерапии или в клиенто-центрированной тера­пии Карла Роджерса, практически всюду складываются разные варианты единого представления о переживании как особом внутреннем жизненном процессе, захваты­вающем эмоции человека, его ум, воображение, волю, вовлекающем в свой поток кроме душевных и телесные функции. Именно этот процесс переживания, по новым воззрениям, и обеспечивает, в конечном итоге, тера­певтический эффект.

Если попытаться, не фиксируясь на той или другой теории, прямо развивающей представление о пережива­нии (Gendlin, 1962; Василюк, 1984), создать нечто вроде гальтоновской фотографии9 этой категории, фиксирующей только общие, фамильные ее черты и стирающей индивидуальные различия, то мы увидим вот что. Это процесс, во-первых, тотальный, то есть охватывающий, как только что было сказано, ум, чувства, воображение, телесные реакции, — словом, всего человека. Во-вторых, субъективный, в том смысле, что человек непосредствен­но ощущает его, внутренне живет им, не отделяет его от себя и чувствует его как реальность, которая удостове­ряет самое себя, является самосвидетельствующим быти­ем, не нуждающимся ни в каких внешних подтверждениях и не приемлющим никаких внешних опровержений. Сло­во, обращенное к переживающему человеку, которое не учитывает феноменологической самоочевидности его переживания и пытается разуверить, разубедить, успеха не имеет, оно кажется оскорбительным в своем недове­рии и отторгается, независимо от того, что вызвано оно может быть самыми благими намерениями. В-третьих, не­произвольный, в том смысле, что субъект не предписыва­ет себе что-то переживать или не переживать, этот процесс разворачивается в нем и захватывает его сознание без пред­шествующих намерений и целеполаганий. В-четвертых, про­дуктивный. Переживание способно совершить переворот в человеческих представлениях, взглядах, установках, вкусах, позициях, во всем том, что человек не может изменить с помощью напряжений сознания и усилий воли. Если человека постигла утрата, тщетны апелляции к сознанию, убеждающие его в неизбежности и законотерпимости случившегося. И тщетны его собственные старания усилием воли «взять себя в руки». Он должен будет пройти через мучительный процесс переживания, должен будет дать совершиться в своей душе работе пе­реживания и только тогда сможет заново ощутить ос­мысленность и полноту жизни.

Эти особенности процесса переживания, по мере того, как он становился главным упованием психотера­пии, определили формирование совершенно нового стиля психотерапевтической работы10 Складываются соответ­ствующие описанным чертам переживания новые пси­хотерапевтические методы и принципы. Чтобы их описать в обобщенном виде, затушевывая немалые различия раз­личных терапевтических школ, тоже не обойтись без гальтоновской фотографии.

Новейшая психотерапия в соответствии с тотальным характером процесса переживания все в большей степени требует от терапевта широкого сознания и полимодаль­ной наблюдательности. От его внимания не ускользнут ни неприметный вздох, ни сновидение, ни поворот головы, ни перемена в отношениях с близкими, ни даже случай­ные события, абсолютно невольным свидетелем или уча­стником которых стал пациент. Эти случайные, казалось бы, события в «канале мира» (Минделл, 1993) являются та­кими же важными симптомами и, главное, исполнителями его тотального процесса переживания, как случайные об­молвки в психоанализе являются знаками проговорившего­ся бессознательного.

Однако психотерапевтическим ответом на тотальность процесса переживания является не только изощренная наблюдательность и «расширенное» сознание психоте­рапевта, но совершенно иной по сравнению с прежни­ми психотерапевтическими эпохами способ личностной включенности терапевта в психотерапевтический процесс. Не зря психотерапия Карла Роджерса, названная снача­ла «индирективной», а затем «клиенто-центрированной», получила в конечном счете наименование «личностно-центрированной». Это итоговое имя выражает убеждение одного из лидеров новейшей психотерапии, что целостное вовлечение личности самого психотерапевта в тера­певтический процесс является не вынужденной уступкой неустранимой реальности трансферентных отношений, а самоценным ядром психотерапии, без которого невоз­можны подлинные и благие изменения в личности па­циента. Вся радикальность этого переворота в должной степени еще не оценена теорией и философией психо­терапии, этой оценке мешают вполне понятные внут­ренние тенденции, заставляющие психотерапевтов и теоретически, и методологически, и идеологически (Вар­га, 1994) бороться за то, чтобы ни в коем случае не взять на себя избыточной личной ответственности за те­рапевтический процесс и, особенно, за изменения в лич­ности, жизни и судьбе пациента.

Не вдаваясь в подробное обсуждение этой темы, лишь зафиксируем попутно имеющуюся здесь проблему. Спору нет, психотерапевт, как и любой человек, не должен брать на себя больше, чем он может понести. Нет спору и в том, что вредно потакать инфантильным тенден­циям пациентов, стремящихся порой переложить ответ­ственность за свою жизнь на терапевта, — это азбука. Если бы дело ограничивалось этими азбучными истина­ми, то откуда бы взяться тому пылу, с которым психо­терапевты иногда бросаются отстаивать свое право и даже обязанность оставаться личностью с ограниченной от­ветственностью, и в то же время долг пациента — стано­виться личностью с безграничной ответственностью за I все плоды и следствия участия в психотерапевтической работе. Пыл этот, кажется, связан вовсе не с теорети­ческими воззрениями и не с прагматической целесооб­разностью, он как-то связан с собственной личной, духовной жизнью психотерапевта, с тем, где и как он проводит границы своей ограниченной ответственности и перед чем или перед кем он по своей совести эту ответ­ственность несет, перед кем держит ответ.

Субъективности процесса переживания в новейшей психотерапии соответствует принцип феноменологического доверия (см. Роджерс, 2002). Это готовность прини­мать свидетельства субъективного опыта пациента в их таковости, не как знак чего-то иного, что должно быть дешифровано и упразднено, а как самодостаточную ре­альность, которая может рассчитывать на уважение и доверие. Речь, конечно, не о наивной вере психотера­певта в то, что соседи пациента-психотика в самом деле выстроили гиперболоид и по ночам облучают его через стенку, а о том, чтобы принимать за реальность испы­тываемый человеком ужас и сопереживать этому чув­ству, не менее страшному от того, что домовой комитет может поручиться за добропорядочность, а то и за от­сутствие соседей за стенкой.

Наконец, непроизвольности переживания и его про­дуктивности соответствует такая стратегическая установка новейшей психотерапии, как следование за процессом. Если психотерапевт убежден, что подлинные и плодо­творные изменения сознания и личности пациента обеспечиваются продуктивной работой процесса пережи­вания, то он должен превратиться в такого же послушного в буквальном смысле слова участника психотерапевти­ческого процесса, как послушен поэт, ничего не выду­мывающий, а именно всем напряжением своего существа вникающий сквозь шумы случайностей и произвольнос-тей в реальнейшую истину звучащей стихотворной мело­дии, как послушен саморазвертывающемуся сюжету романист, которого сплошь и рядом удивляют его ге­рои, как послушен даже — по парадоксальной мысли Осипа Мандельштама (1987) — дирижер оркестру.

Коммуникация

Кроме переживания еще одна категория человечес­кого бытия стала в новейшей психотерапии фокусом теоретических построений и замечательных психотехни­ческих находок. Речь о категории коммуникации. Вообще говоря, можно было бы заново переинтерпретировать всю историю психотерапии в ее главных узловых момен­тах с коммуникативной точки зрения, представив ее как ряд изменений в способах построения терапевтического диалога между пациентом и терапевтом. Такая интерпре­тация истории была бы продуктивна, а потому справед­лива, но тем не менее сама эта диалогическая парадигма начинает занимать все более весомую позицию лишь в послевоенной психотерапии, постепенно распространя­ясь с области психотерапевтических отношений и взаи­модействия между терапевтом и пациентом, то есть с области, принадлежащей коммуникативным воззрени­ям как бы по естественному праву, на другие области и аспекты психотерапии. Она заявляет свои притязания на то, чтобы именно ей был предоставлен заказ на форми­рование психотерапевтических представлений даже о та­ких, как раньше казалось, вполне «монологических» вещах, как личность пациента, причины душевных рас­стройств и результаты терапевтического процесса.

Творческий потенциал этой парадигмы, как выясни­лось, оказался настолько велик, что превзошел все са­мые смелые ожидания. Она дала такие изящные, яркие и убедительные теории и позволила развить такую эффек­тивную технологию психотерапевтической работы, что к восьмидесятым годам стало складываться впечатление, что психотерапия может все, что она может творить чу­деса не только в своей исконной вотчине — клинике не­врозов, но и в других, самых горячих точках современной социальной жизни, где, казалось бы, уже никто и ничто не может помочь. Психотерапия — это последнее дитя европейской культуры XIX века — вошла в пору своего Цветения и с легкостью гения стала браться за разнооб­разнейшие проблемы от примирения десятилетиями враждующих общин и наций (например, Карл Роджерс в ЮАР) До лечения рака, от создания сверхэффективных методов обучения до помощи коматозным больным и больным с многолетним глубоким шизофреническим дефектом, к которым традиционный медицинский персонал давно уже привык относиться как к муляжам с работающими физи­ологическими системами.

Особенностью этого звездного периода новейшей пси­хотерапии, сделавшего слово «невозможно» редким ана­хронизмом, явилось то, что все эти чудеса творились не тремя-четырьмя психотерапевтическими небожителями, успех которых всегда можно было бы «объяснить» наи­убедительнейшей апелляцией к имени: «Так это же Вирджиния Сатир (Карл Роджерс, Фриц Перлз)!», а многими и многими уже не обязательно отмеченными особой харизмой, но всего лишь способными мастерами, успеш­но освоившими и творчески развившими опыт своих гениальных учителей. Например, столь популярное у нас до недавнего времени нейролингвистическое програм­мирование представляет собой по исходному замыслу попытку поставить на конвейер производство психоте­рапевтических гениев за счет того, что взятые из работы великих харизматических мастеров вытяжки11 эффектив­ных коммуникативных терапевтических стратегий впрыс­кивались в рядовые головы (а то и в спинной мозг) психотерапевтических новобранцев. Эксперимент этот, можно сказать, удался, с той только оговоркой, что вме­сто гениев конвейер этот исправно выпекал и выпекает психотерапевтических бройлеров, вполне мускулистых и жизнерадостных, хоть и отмеченных каким-то клеймом диетичности и безликости, по неистребимому закону природы сопровождающему все, в чем тайна и таинство заменены на рассудок и механизм.

Мы не можем останавливаться здесь на критическом анализе нейролингвистического программирования, хотя спокойный, трезвый и систематический анализ этого фе­номена остро необходим нашему терапевтическому сообществу. Однако с каким бы пренебрежением или вос­торгом мы ни относились к нейролингвистическому про­граммированию, нужно признать за исторический факт то, что именно эта психотерапевтическая школа созда­ла предпосылки для превращения психотерапии в массовую профессию. Такое превращение — важнейшее событие в нашей профессии, от которого зависит ее судьба. Количество профессионалов в той или другой области — значимый исторический фактор независимо

|от их качества. (По душе нам или нет, что справочник Союза писателей по своей толщине если не достигает .«Войны и мира», то вполне конкурирует с «Бесами», в » то время как Писателей едва ли стало больше, чем во времена, когда зарождалась психотерапия, но для мно­жества людей, от читателей до издателей, это количе­ство является значимым, серьезным фактом, без знания которого понимание так называемого литературного процесса было бы по меньшей мере неполным.) И вот этой новейшей особенностью своего профессионально­го облика — массовостью — психотерапия обязана во многом именно коммуникативной парадигме, которую создатели НЛП Р. Бандлер и Дж. Гриндер, ученики Гре­гори Бейтсона, применили к методологическому ана­лизу терапевтического процесса.

Конечно, коммуникативным стилем мышления блестя­ще владел уже Зигмунд Фрейд. Большинство его метафор, и даже такие важнейшие для психоанализа категории, как «Я», Цензура и др., имеют явно коммуникативную приро­ду. Это стало понятно еще в ранних бахтинских анализах Фрейдизма (Волошинов, 1927), однако именно в пара­дигматическую категорию психотерапии коммуникация превращается постепенно, достигая полной мощи в мето­дологических изысканиях Грегори Бейтсона и лингвисти­ческом психоанализе Жака Лакана.

Коммуникативная парадигма, повторим, начинает формировать не только представления о процессе взаимодействия пациента и терапевта, что более чем есте­ственно, но и понимание природы личности, причин психопатологии и даже результатов психотерапевтичес­кого процесса. Что касается представлений о человечес­кой личности, то она начинает рассматриваться как сплошь состоящая из «диалога голосов», как полифо­ния, как «словшество» (Ж. Лакан), то есть такое суще­ство, сами «клетки» которого есть по природе — слова, а интимнейшие обменные процессы — речь, обмен словами, диалог. Насколько распространенным и про­дуктивным диалогическое понимание личности оказа­лось в психотерапии, показывает замечательная работа В.Н. Цапкина «Личность как группа — группа как лич­ность» (1994). Наиболее наглядным примером коммуни­кативного понимания этиологии некоторых психических расстройств является представление о «двойном узле» (Бейтсон и др., 1993), с помощью которого «шизофрено-генная мать» формирует шизофренические структуры у своего ребенка.

Столь же ярким примером коммуникативного пред­ставления о результате психотерапии является знаме­нитая формула Жака Лакана, по которой «субъект начинает анализ с того, что он говорит о себе, но об­ращается при этом не к вам, или он обращается к вам, но говорит не о себе. Если он способен говорить о себе и обращаться при этом к вам, значит, анализ завер­шен» (Lacan, 1966, р. 261). Эта формула звучит чрезмер­но парадоксально только вследствие трудноискоренимой натуралистической привычки мыслить все, а уж в осо­бенности такие серьезные вещи, как результат лече­ния, в терминах объективных и объектных. Однако по своей глубине и точности эта формула смело может быть причислена к золотому фонду психотерапевтической мысли. Значение этой краткой и емкой формулы труд­но переоценить. Как маленькая железнодорожная стрел­ка, она отправляет на свалку эшелоны путаницы и глупости, которые накопились и продолжают произво­диться на солидном предприятии под названием «На­учные Исследования Эффективности Психотерапии», освобождая путь для теоретически плодотворного и практически удобного решения этой проблемы. Искать его нужно не в старом тупике, где трудоемкими уси­лиями с помощью новейших компьютеров и изощрен­ных статистических программ добывается нелепый с психотерапевтической точки зрения материал только потому, что он так желателен для страховых касс и ответственных за психотерапию чиновников, требую­щих «объективных критериев» в деле, вся суть которо­го, вся объективность которого — субъективна. Решение этой проблемы, как открывает нам формула Ж. Лакана, находится совсем в другом горизонте, не там, где мы тщимся помимо личности и сознания пациента опре­делить, что в нем было до и что есть после курса пси­хотерапии, а там, где мы сами являемся участниками и фигурами его речи, его человеческого слова о самом себе. Раздражение чиновников, которым по долгу служ­бы нужно, чтобы сошлись все нули, вполне понятно, так же, как и понятно негодование «чистых ученых», воспринимающих отсутствие ясных, однозначных, объективно фиксируемых результатов психотерапии как недомыслие или шарлатанство. Но любому непредвзя­тому человеку, даже несведущему в психотерапии, но по роду ли занятий или по личному опыту знающему всю мощь человеческого слова, которое способно пере­двигать горы, оживлять мертвых, равно как и, увы, уби­вать живых, мысль, что об успехе психотерапии можно (и нужно!) судить по тому, как сам пациент стал спо­собен говорить о себе и о своих проблемах, покажется Убедительной и верной.

Подытоживая рассуждение о диалогической парадигме, можно сказать, что она создала не просто новое «упо­вание», а как бы изнутри преобразила саму эту категорию упования Под «упованием» мы до сих пор имели в виду тот процесс на полюсе пациента, стимулируя, вызы­вая, фасилитируя который психотерапевт мог рассчи­тывать на достижение психотерапевтических результатов, но с воцарением диалогической парадигмы само это представление о двух отдельных, хоть и взаимоперепле­тенных процессах — процессе психотерапевтического воз­действия и неком продуктивном психическом процессе в самом пациенте — претерпевает изменения. Психоте­рапевтический процесс начинает мыслиться не как вза­имодействие, сочетание, связь двух букв, например «м» и «ы», а как жизнь целостного слова «мы», которое не разлагается на части без потери смысла Когда Милтон Эриксон (1995) обещает пациенту: «Мой голос будет с вами», — он тем самым лишь явно выговаривает то, что реально происходит не только в эриксонианской тера­пии, но и в любой другой. Психотерапия не влияет на сознание пациента так, чтобы мы отдельно могли ка­ким-то образом зафиксировать психотерапию, отдельно сознание, и затем оценить, как сознание изменилось пос­ле психотерапии. Психотерапия и сознание взаимно опосредуют друг друга, соединяются своими кровеносными системами так, что никакой «психотерапии» после встре­чи с этим пациентом не существует, а существует толь­ко реальный психотерапевтический случай именно с этим пациентом. Равно как и не существует никакого «созна­ния пациента» после психотерапии. Коль скоро психоте­рапия состоялась (в том смысле, в котором можно сказать, состоялась ли Поэзия в этом стихотворении), сознание пациента вобрало в себя голос, личность, мысль, — сло­вом, дух совершившейся психотерапии

Конечно, и внутри самой диалогической парадигмы неизбежны эксцессы натуралистического мышления и адекватного ему механического действования, и тогда упование психотерапии вновь начинает растягиваться по отдельным полюсам. Тогда на полюсе пациента обнару­живается «внутренний диалог», организация, стимули­рование и усовершенствование которого и мыслится, собственно, как процесс, обеспечивающий психотера­певтический результат. На другом полюсе, который мо­жет быть представлен радикальными адептами НЛП, упование вообще перетягивается на действия терапевта, так что любой неуспех терапии квалифицируется просто как неумение или ошибка психотерапевта. Тем самым неявно утверждается предельная вера в технологию, ко­торая, нивелируя сразу две личности — и терапевта, и пациента, объявляется принципиально самодостаточной и стопроцентно гарантирующей успех, если соблюдены все операциональные инструкции. Разговоры о каких-то тайнах и глубинах личности психотерапевта и личности пациента, которые могут вопреки технологии сказать свое последнее слово, иронически объявляются с позиций радикального коммуникативного техницизма нелепым оправданием собственной неумелости, равносильным ссылкам механика, неспособного отремонтировать авто­мобиль, на «капризы» двигателя (Бандлер, Гриндер, 1995).

***
Если попытаться бросить общий взор на все эти исто­рически сменяющие друг друга психотерапевтические упования, то мы заметим, что при появлении каждого следующего предыдущие вовсе не выходят из обращения в мире психотерапии. Среди пестрых флагов психотера­певтических школ до сих пор можно встретить такие, которые несут на себе те же самые девизы, что были начертаны на знаменах раннего психоанализа или пси­ходрамы. Появляются и системы, дающие новые версии старых упований. Так, например, когнитивная психоте­рапия при всей ее чуждости психоанализу в известном смысле является дериватом психоаналитического упования на процесс осознания, возлагая надежду в своей практике на то, что осознание «автоматических мыслей» и разного рода «пред-рассудков» может восстановить адек­ватное мышление пациента.

Сейчас наблюдается все более заметная эклектичес­кая тенденция. Различные психотерапевтические шко­лы, сохраняя номинальную организационную обособ­ленность и держась институциональных барьеров, сближаются по своему составу, технике и теории, мно­гое заимствуя, а многое открывая независимо друг от друга. Эта эклектическая тенденция касается и того па­раметра организма терапевтической школы, который мы назвали «упованием». Многие направления, претерпев­шие особенно бурное развитие в последние десятиле­тия, одновременно опираются сразу на несколько упова­ний. Например, эриксонианская гипнотерапия достигает блестящих психотерапевтических результатов за счет ком­бинирования двух из проанализированных упований — внушаемости и переживания. Индирективный гипноз М. Эриксона создает такое состояние сознания пациен­та, в котором интенсифицируются, буквально расцве­тают внутренние процессы продуктивного переживания пациента. Вводимые психотерапевтом в виде метафор, притч и анекдотов терапевтические установки и образы релевантны этому живому процессу переживания, опос­редствуют его и именно поэтому оказываются настоль­ко действенными в отличие от прямолинейных внуше­ний старой, дофрейдовской суггестивной психотерапии, молчаливым условием которой являлся отказ пациента от своего знания, своей воли и своих чувств, — словом, в известном смысле отказ от своей личности. Новая ин-директивная гипнотерапия как раз создает благоприят­нейшую среду обитания для переживания пациента, то есть для того внутреннего интимного личностного про­цесса, по которому человек понимает, что это именно он живет. Эриксонианская гипнотерапия открыла мето­ды внушения, обходящиеся без порабощения личности пациента.

Хотя эклектические и интегративные тенденции по­рождают все новые сложные комбинации и создают все новые варианты психотерапевтического искусства, наря­ду с ними продолжают воспроизводиться и древние, при­митивные формы, которые, казалось бы, давно должны были стать уделом психотерапевтической палеонтологии. Более того, по своей жизнестойкости и массовости они не только не уступают более развитым и тонко организо­ванным психотерапевтическим организмам, но порой на­чинают захлестывать и покрывать собою всю ту область, которая в сознании широкой общественности ассоцииру­ется со словом «психотерапия». Самым наглядным при­мером этого рода может служить грандиозная империя кодирования, зародившаяся в захолустной Феодосии и покрывшая собой все пространства бывшего СССР. Такая скорость распространения этой примитивной формы пси­хотерапии, такие финансовые обороты, которые, соб­ственно, и привлекают из врачей и психологов все новых и новых рекрутов, являются чрезвычайно интересным ма­териалом для социологического и социально-психологи­ческого анализа сознания современного постсоветского обывателя. Мы же с точки зрения проблемы упований психотерапии должны отметить, что так называемый ме­тод кодирования является рецидивом самого старого из психотерапевтических упований — внушаемости.

Существует ли какая-то внутренняя логика в смене пси­хотерапевтических упований? Хотя история психотерапии не может быть описана как линейный прогрессивный процесс, тем не менее можно усмотреть общую тенден­цию, проступающую за сменой психотерапевтических вех. Если отвлечься от всех частностей, подробностей, боко­вых ответвлений, возвратов конкретного исторического процесса, то главная линия, вокруг которой нервно пля­шет стрелка исторического компаса психотерапии, ведет от раба к личности. Пример кодирования в наиболее вы­пуклой и грубой форме выявляет внутреннюю подопле­ку, стоящую за голым принципом внушаемости. Это искушение рабством, соблазн вещности.

В человеке есть стремление к рабству, желание отка­заться от ежедневных усилий самому быть человеком и другого воспринимать как личность. Человечность суще­ствования «берется силою», начиная от вертикального положения тела, требующего непрерывного волевого уси­лия, и заканчивая молитвой, собеседованием с Богом. Но так часто нам хочется отдаться лени, отказаться от человеческого призвания, сесть, а лучше — лечь, рассла­биться, прикрыть глаза, так часто хочется как-нибудь механически закрепить достигнутый ценой прежних уси­лий успех, чтобы наш статус или опыт, знания или зва­ния, знакомства или привычки, наконец, потрудились бы за нас. Так удобно бывает другого воспринимать как роль, функцию, болезнь, характер, должность, типаж и т.д., а не как личность. Если тенденция «бегства от свобо­ды», бегства от личностного бытия является общераспространенной человеческой слабостью, то в клинике алкоголизма и наркомании (почти полностью оккупиро­ванной в 90-х годах методом кодирования) эта тенденция особенно сильна. Волевое снижение является одним из важнейших симптомов токсикоманического уплощения личности. Метод кодирования вместо противодействия этой тенденции ее эксплуатирует и закрепляет. Весь ри­туально-мифологический антураж метода приглашает па­циента положиться на магическую силу кодирования, полностью отдаться на волю врача, поверить, что лече­ние совершится без его собственных усилий, без его человеческого участия. Механика прельщения проста и действенна: с одной стороны, болезнь, да к тому же бо­лезнь социально и нравственно отвергаемая, с другой — быстрое, эффективное и социально поощряемое лече­ние — выбор очевиден, и нужно всего-то отказаться от своей испорченной воли. Пациент попадает в положе­ние, где бродящий в нем и без того вирус рабства полу­чает возможность беспрепятственно распространяться по всему душевному организму. И человек начинает внут­ренне перерождаться в раба и даже вещь. Стоит вспом­нить, что по-латински раб и вещь обозначаются одним словом «res». Спору нет, алкоголизм — страшная угроза для человеческой личности, но прямой акт отказа от собственной личности, входящий в структуру метода ко­дирования, отнюдь не безобиднее.

Это один, но, увы, не единственный пример, когда психотерапия служит деперсонализации человека. Одна­ко главная тенденция исторического развития психотерапии состоит как раз в противостоянии тенденции к рабству и вещности. В этом ее глобальное культурное и антропологическое оправдание. Психотерапии может быть предъявлено множество серьезных претензий по части культивируемого ею образа человека, и все же безусловно надо признать, что она, как правило, не идет по пути наименьшего сопротивления, не пользуется тем, что па­циент «сам обманываться рад», а ожидает и требует от него свободы и правды. Сами представления современ­ной психотерапии о свободе, истине и личности часто ущербны и ограничены, но в меру своего разумения она призывает их к бытию. Психотерапия помогает человеку совершить усилие, чтобы увидеть тягостную правду о са­мом себе, совершить усилие, чтобы выйти за пределы невротической склонности бездумно подчиняться ожи­даниям других людей или социальной группы, ожида­ниям, не считающимся с реальным предназначением этого человека. Психотерапия, наконец, дает ему воз­можность выговорить правду своих чувств, которая тща­тельно скрывалась от окружающих и от самого себя. Психотерапия повсюду борется против фарисейской нормативности, и хотя при этом ее и заносит нередко в аморализм, но оправдание ей можно искать в том, что она ни на минуту не хочет оставить реальность душев­ной жизни, истину души, ибо верно чувствует, что между истиной, свободой и личностью есть интимная и нераз­рывная связь.

Когда пытаешься сквозь разноголосицу сменяющих друг друга психотерапевтических школ вслушаться в сокро­венный смысл истории психотерапии, то начинает яв­ственно проступать та предельная ценность, которой призвана служить психотерапия. Каждая профессия оп­равдывается, в конечном итоге, какой-то высшей цен­ностью, и в отношении этой ценности должна прежде всего ориентироваться. Юриспруденция служит справед­ливости, наука — истине, искусство — красоте. Все они технически и фактически могут служить и другому: юри­дическое знание можно использовать для оправдания виновного и обвинений невиновного, наука может обслу­живать войну и систему политического тоталитаризма, искусство может с успехом использоваться в коммерчес­ких целях (реклама, например). Так и психотерапия — она может служить и фактически служит и здоровью, и бизнесу, и той же рекламе, но высшая, предельная ее ценность несводима и невыводима из этих ограничен­ных целей и задач. Герой одной сказки, которого соблаз­няют продать волшебную дудочку, отвечает, что она не продажная, а заветная. Имея в виду это замечательное различение продажного и заветного, можно сказать, что психотерапия может делать и делает многое на продажу, выживая, как ей кажется, за счет этого «реализма» и «адап-тированности», но в действительности живет она и оп­равдывается своей заветной, предельной ценностью. Имя ей — свобода личности. Речь, конечно, не о правах, а о внутренней свободе личности — свободе воли, сознания, совести, чувства.

Что дальше?

Итак, свобода личности — есть та аксиологическая вершина, к которой устремлен суммарный вектор исто­рии психотерапии. Общая идея свободы как предельной ценности психотерапии нуждается, конечно, в система­тической методологической, научной и технической про­работке, однако потребность понять, как дальше пой­дут магистральные пути развития психотерапии, побуж­дает, не дожидаясь результатов последовательного концептуального продумывания этой идеи, попытаться заглянуть в будущее с помощью живого примера, обра­за, символа свободы.

Ценности раскрывают свой подлинный смысл не в абстрактной форме, а в форме воплощенности в конк­ретном человеке, его жизни и целостном облике. Ценно­стная категория святости осталась бы пустой абстракцией без Сергия Радонежского или Франциска Ассизского. Для ценности «внутренней свободы личности» в русской куль­туре не найти более полного и совершенного воплоще­ния, более убедительного образца, чем Пушкин. Но почему он? Что более всего вызывает это вдохновляю­щее чувство свободы, когда читаешь Пушкина или о Пушкине, — юношеские безумства? независимость пе­ред лицом власти? политическое свободолюбие? увле­ченность цыганской вольностью? Нет, это все вторично. Первое же и главное — свобода слова. Свобода личности осуществилась в Пушкине, прежде всего, глубже всего и сильнее всего в свободе слова. Пушкин мог сказать обо всем, всё, всем и от всей полноты существа. Такую сво­боду никто не может дать человеку, но никто не спосо­бен и отнять. Такая свобода слова — это не внешнее позволение говорить, а способ экзистенциального дыха­ния, способность сметь говорить вопреки всем внешним и внутренним запретам и способность уметь говорить воп­реки стихии косности. Слово становится при этом твор­ческим актом осуществления полноты жизни человека, а не только делом литературного творчества.

Но не того же ли хочет в пределе психотерапия, не в этом ли ее заветная мечта? Вдумаемся еще раз в лакановскую формулу, по которой анализ начинается с того, что пациент говорит не о себе и обращается при этом не •к вам, а завершается тогда, когда пациент оказывается способен говорить о себе и обращаться при этом к вам. Она выражает не только коммуникативный критерий эффективности психотерапии, но и антропологический идеал. То, что пациент в ходе психотерапии обрел и про­явил свободу слова, сумел вобрать в свое слово свою экзистенцию, смог выразить себя в доступной полноте другому (психотерапевту), — замечательный факт, гово­рящий об успехе психотерапии, но неизмеримо важнее в этом факте свидетельство, что произошло не просто изменение способа функционирования пациента, а со­вершилось изменение самого существа человека, его спо­соба бытия. Психотерапия, может быть, по-настоящему только к этому и стремится — открыть в человеке спо­собность суметь и сметь сказать себя. Свобода слова приобретает при этом онтологическое звучание, требу­ющее вспомнить, что человеческое слово есть глубочай­ший витальный акт, обладающий преображающими энергиями. В глубоком и открытом высказывании себя человек не просто душевно укрепляется, исцеляется и обретает осмысленность существования, он изменяется в своем онтологическом ядре, вещное в нем, детерми­нированное вещными же стихиями, преображается в словесное, в логос, в смысл. И человек все больше ста­новится тем, чем он и призван быть, — существом-сло­вом, «словшеством» (Ж. Лакан).

В этом «суметь и сметь сказать себя», в этой внутрен­ней свободе слова как предельной ценности психотерапии сконденсированы все упования, на которые она возлага­ла надежду в разных школах и направлениях в разные ис­торические периоды. «Суметь и сметь сказать себя» — это значит и доверить себя другому, это значит и осознать в себе подспудное, скрытое от поверхностного взора, это значит и творчески выявить в спонтанном проявлении свою глубину, это значит понять, принять и выразить свое переживание, это значит войти в свободный диалог с другим. Свобода слова в психотерапии — это синтез доверия, свободы сознания, свободы воли, творческого переживания и диалога.

Но если свобода слова как интегральный символ внут­ренней свободы личности оказывается ценностной доми­нантой всего исторического развития психотерапии, то психотерапия должна по-новому взглянуть на самое себя, заново переосмыслить себя как культурную практику. Для этого стоит оглянуться вокруг и задаться вопросом, где еще, в каких сферах культуры свободное слово является центральным, жизненно существенным и незаменимым актом? Ответ очевиден — в поэзии и молитве.

Это сопоставление позволяет сформулировать прогно­стическую гипотезу: логика исторического развития пси­хотерапии должна выдвинуть на первый план, в ряд главных психотерапевтических упований две категории — творчества12 и молитвы. Именно категории творчества и молитвы станут точками роста психотерапии, цент­рами кристаллизации принципиальных теоретических и методических инноваций. В связи с этим в наступившем столетии должны смениться культурные ориентиры пси­хотерапии. Если при своем появлении на свет она ори­ентировалась на медицину как особый тип культурной практики, то теперь, согласно выдвигаемой гипотезе, такими образцами для психотерапии все больше будут выступать искусство и аскетика13

Что касается первого упования, творчества, то при­меры психотерапевтических систем, сделавших творче­ство краеугольным камнем своего метода, уже имеются. Из отечественных можно назвать «Терапию творческим самовыражением» М.Е. Бурно (1989, 2003) и «Маскоте-рапию» Г.М. Назлояна (2001). Бурное развитие различных направлений арттерапии также находится в этом исто­рическом русле. Здесь только требуется точная расста­новка методологических акцентов. Психотерапия тогда вполне сможет реализовать и воплотить принцип твор­чества, когда это будет не просто вторичное использова­ние различных искусств в психотерапии (как это чаще всего случается во многих арттерапевтических подходах), а когда она сама станет искусством, вбирающим в себя и синтезирующим в себе, если потребуется, другие искус­ства. Время от времени возобновляющиеся споры о том, является ли психотерапия «наукой» или «искусством», беспочвенны. Такая отнесенность — не предмет гаданий о якобы существующей данности, а вызов, задание, ко­торое может быть осуществлено или не осуществлено. Психотерапия может становиться искусством14.

Второе магистральное направление будущего развития психотерапии, по обсуждаемой гипотезе, связано с кате­горией молитвы. Хотя опыты создания психотерапевти­ческих методов, ставящих в центр своих построений молитву, также уже существуют (см., напр., Rose, 2002), но этот факт не отменяет принципиального вопроса о том, может ли вообще психотерапия включать в горизонт своей теории и своего метода категорию молитвы, не разрушает ли она тем самым базовые условия своего существования, конституирующие психотерапию как са­мобытный культурный институт? В более общей форме это вопрос о том, нет ли радикального, неустранимого противоречия между психотерапией и религией, в частнос­ти между психотерапией и христианством. Речь именно о принципиальных отношениях, потому что на эмпиричес­кой поверхности, где для взаимных оценок выбираются случайные (хотя и распространенные) проявления, су­ществует как огромное количество взаимных претензий и осуждений, так и немалое число примеров некритичес­ких «братаний» и нездоровых симбиотических слияний. При рассмотрении этого вопроса со стороны психотера­пии его следует переформулировать таким образом: про­тиворечит ли религия сущностным целям и ценностям психотерапии? Такая формулировка, в свою очередь, по­нуждает спросить: а откуда вообще психотерапия берет свои цели и ценности, каков их источник? Медицина ли это? Психология? Вообще — наука ли? К. Ясперс ответил на этот вопрос совершенно определенно: психотерапия, как и всякая практика, «зависит от науки только в своем осуществлении, но не целеполагании» (Ясперс, 1997, с. 946), цели же психотерапии определяет «религия (или ее Отсутствие)» (там же, с. 945).

Если теперь применить это вопрошание об источниках не к целям и ценностям вообще, а к конкретной ценности психотерапии, ставшей доминантой ее исто­рического развития, к ценности «свободы личности», то среди мировых религий мы можем назвать лишь одну, которая в центр своего богословия и своей антрополо­гии ставит идею свободы и идею личности, — это хрис­тианство. Поэтому, коль скоро психотерапия хочет понимать самое себя не только в технической и конк­ретно-теоретической плоскости, но в идейной сердце­вине своего существования, она должна выявить и прояснить свои отношения с христианством. Это не про­сто персональный интерес психолога-христианина, же­лающего быть конгруэнтным и согласовать свою веру и профессиональную аксиологию, но — центральная зада­ча философии психотерапии15.

Первым в рамках этой задачи должен быть поставлен вопрос о «свободе слова», поскольку она является наибо­лее емким и близким для психотерапии выражением ценности «свободы личности». Свобода слова в смысле стремления человека к претворению себя в слово, пре­вращению в «словшество», то есть в существо, пронизан­ное смысловым светом, логосом, духом, есть с точки зрения христианской антропологии не что иное, как стремление к осуществлению себя как образа и подобия Божия. Ибо если Бог есть Слово (Ин1:1), то и перед человеком, желающим соединения с Богом, стоит задача стать словом, чтобы по самому своему «составу» быть сродственным Богу. Так понимаемая «свобода слова» в своем предельном (запредельном) выражении совпадает с пос­ледней целью христианской аскетики — обожением16.

Но при чем же здесь, спросят, психотерапия? Или иначе: разве не должна психотерапия, обнаружив духов­ную суть своей высшей ценности, остановиться на пути к ней либо из чувства протеста против всякой религиоз­ности, либо из чувства благоговейной почтительности к святыне? Разве не должна она ограничить себя просты­ми и понятными задачами лечения, успокоения, адап­тации и т.п.? Но даже если бы психотерапия и не захотела останавливаться, а продолжала бы дерзать на участие в предельных задачах христианской аскетики, то разве это было бы для нее возможно? Разве возможна психотера­пия, которая помимо стремления к избавлению пациен­тов от симптомов, к преодолению их невротических проблем, к разрешению семейных конфликтов и к про­чим полезным вещам чает ни много, ни мало — обоже-ния человека? Возможна ли психотерапия, которая не просто мечтает об этом запредельном горизонте, а пы­тается действительно ориентироваться на такой антро­пологический идеал и реально вводить его в ткань конкретного терапевтического процесса? Всякому здра­вомыслящему специалисту ясно — невозможна.

Но «невозможное человекам возможно Богу» (-/7/с18:27). Христианскую психотерапию нельзя мыслить как само­достаточную профессиональную деятельность, отлича­ющуюся от прочих разновидностей психотерапии лишь тем, что она выбрала в качестве своей «идеологии», сво­его «мифа» именно христианское учение. В своей практи­ке она мыслима лишь как орган и функция живого Тела Христовой Церкви. В своей теории она основывается на «синергийной антропологии» соработничества человека и Бога (см. Хоружий, 1995, 1998), которая является фи­лософским выражением святоотеческого богословия, и потому сама должна быть названа синергийной.

Синергийная психотерапия есть психотерапия в изве­стном смысле несамодостаточная, неуверенная, негаран­тированная, она использует испытанные психотерапев­тические приемы и механизмы, но не может положиться только на них, она выстраивает терапевтическую ситуа­цию с учетом известных по опыту закономерностей фор­мирования терапевтических отношений, но отказывает­ся верить, что игрой «переносов» и «контрпереносов» исчерпывается таинство встречи личностей, словом, она изначально не полна (ни в плане познания, ни в плане действия) и нуждается в восполнении. Это не какая-ни­будь особо духовная, спиритуальная психотерапия, на­против, она — «нищая духом», и как у нищей у нее должна быть раскрыта ладонь. Такой ладонью является молитва. Молитва и есть главное упование синергийной психотерапии.

Здесь не место обсуждать конкретные варианты тео­ретической и практической реализации психотерапев­тических систем, выстроенных в ориентации на молитву как главное психотерапевтическое упование. Это отдель­ная тема, для нашей же темы методологического анали­за исторической смены психотерапевтических упований важно зафиксировать, что новое упование, как и в пре­дыдущие периоды развития, не вытесняет старые, а лишь особым образом их организует. На разных этапах процес­са синергийной психотерапии терапевтический диалог может опираться и на процесс осознания, и на спонтанность, и на переживание, может так и остаться на этих уровнях, если молитва не родилась ни в душе паци­ента, ни в душе терапевта, но даже и в этом случае главным упованием и главным предметом заботы синер­гийной психотерапии остается молитва. (В заботе об отсутствующем и надежде на него нет ничего парадок­сального: так мать может загодя заботиться о не родив­шемся еще ребенке и надеяться на него.) Идеальное, предельно желательное состояние терапевтических от­ношений в синергийной психотерапии можно назвать состоянием «согласной молитвы». Оно наступает, когда терапевт и пациент оказываются способны к такой сте­пени личностной открытости друг другу перед лицом Бога и к такой степени солидарности по поводу смысло­вой доминанты жизни пациента, что это дает им хотя бы потенциальную возможность совместной, единой и искренней молитвы о смысловой нужде пациента. Чем больше психотерапевтические отношения приближаются к состоянию «согласной молитвы», чем больше молит­ва, в конце концов, высвобождается из кокона психоте­рапии, тем больше исполняются и в синергийной психотерапии, и в самой молитве — конечно, в преоб­раженном виде — прежние психотерапевтические упо­вания: полнота доверия, глубина осознания, спонтанность проявления, подлинность переживания и реальность Встречи.

ЧАСТЬ 2. МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ПСИХОЛОГИЧЕСКИХ ТЕОРИЙ

2.1. Введение
Если в первой части книги предметом методоло­гического анализа была та или иная психологическая ка­тегория, то во второй таким предметом становится психологическая теория.

В открывающей эту часть главе «От Павлова к Бернштейну» анализируется теория условных рефлексов И.П. Пав­лова. Разумеется, квалифицировать ее как психологическую не совсем точно и по существу, и из уважения к великому физиологу, решительно боровшемуся против всяческих попыток психологизировать закономерности поведения17. Но, воспользовавшись американской классификационной категорией «behavioral sciences», можно без смущения анали­зировать концепцию И.П. Павлова именно как поведенчес­кую дисциплину, на статус которой она сама прямо претендовала. Не зря категория поведения была вынесена в заглавие одного из итоговых трудов И.П. Павлова: «Двадцати­летний опыт изучения высшей нервной деятельности (по­ведения) животных».

В этой главе читатель встретится с простым и надеж­ным набором методологических инструментов, хорошо зарекомендовавшим себя в деле анализа психологичес­ких теорий. Набор этот включает в себя следующий ряд взаимосвязанных понятий: онтология теории, основной идеальный объект, объект и предмет исследования, ме­тод исследования.

Нет смысла заранее давать определения этим поняти­ям, читатель найдет необходимые пояснения в тексте, а главное, увидит эти методологические средства в работе над конкретным концептуальным материалом.

С небольшими модификациями та же система методо­логических инструментов будет использоваться и в дру­гих главах этой части при анализе теорий Б.Ф. Скиннера, А.Н. Леонтьева, В.Н. Мясищева, Д.Н. Узнадзе.

Как мерой для одного человеческого характера явля­ются другие характеры, мерой для понятия — другие по­нятия, так мерой для теории — другая теория. Именно поэтому психологические теории анализируются в этой части книги не изолированно, а в со- и противопостав­лении с другими теориями. Такой метод «сравнительного жизнеописания» концепций, пожалуй, — лучший путь их методологической рефлексии. Его можно рекомендо­вать и для освоения теорий с чисто учебными целями, поскольку он позволяет не терять головы при встрече с красивой и убедительной концепцией и избежать неволь­ного наивно-реалистического отождествления ее с тем, «как на самом деле». Кроме того, в ночь перед экзаменом можно не успеть изучить десять разных теорий, а на пять пар концепций хватит даже короткой июньской ночи.

2.2. От Павлова к Бернштейну18
Задачу данного исследования составляет методологи­ческий анализ развития проблемы поведения от теории условных рефлексов, созданной И.П. Павловым, до физиологии активности, разработанной Н.А. Бернштейном. Мы попытаемся выявить тот коренной сдвиг в физиоло­гическом мышлении, который произошел, когда науки о поведении шагнули на очередную ступень, именуемую физиологией активности. Естественно, что только имея перед собой сам этот шаг в развитии физиологического понимания поведения, мы обретаем возможность рефлек­сивно оглянуться назад на исходную точку, от которой он был сделан, — теорию условных рефлексов — и выявить тот методологический каркас, который поддерживал, но, понятно, и сдерживал традиционное физиологическое мышление. Опираясь на гениальную2 теорию Н.А. Бернштейна, не так уж трудно методологически препарировать учение об условных рефлексах и развенчивать его претен­зии на универсальное объяснение поведения. Но при этом автору меньше всего хотелось бы, чтобы при чтении это­го текста складывалось впечатление о том, что роль и значение научных трудов И. П. Павлова недооценивают­ся, — они не нуждаются в аттестации. Просто для того, чтобы по достоинству оценить вклад И.П. Павлова в раз­витие физиологических знаний, необходимо было бы осуществить исследование обратного, ретроспективного порядка, подобное, например, тому, которое выполне­но в книге П.К. Анохина «От Декарта до Павлова» (1945). Структура и план исследования таковы.

Сначала мы осуществим первичный методологичес­кий анализ теории условных рефлексов И.П. Павлова. Анализ будет вестись по таким выделяемым в современ­ной методологии науки звеньям научной теории, как онтология, объект, предмет, идеальный объект и метод исследования. Затем по подобной схеме будет проанали­зирована теория Н.А. Бернштейна, названная им «физи­ологией активности». Наконец, в завершающей части будет дано сопоставление методологий обеих концепций.

Несмотря на симметрию теорий И.П. Павлова и Н.А. Бернштейна в намеченном плане изложения, по отно­шению к задачам нашего методологического изыскания они занимают различное положение. Теория условных рефлексов и стоящая за нею философия являются глав­ным предметом методологической критики. «Физиология активности» предстает как «плацдарм», с которого эта критика ведется, как образец физиологической теории, блестяще воплотившей совсем иные, необыкновенно пло­дотворные для исследования поведения методологичес­кие принципы. И хотя философско-методологические симпатии автора явно на стороне «физиологии активно­сти», авторская позиция не совмещается полностью с голосом этого «положительного героя». Такой позицией, точкой зрения, с которой ведется исследование, являет­ся психологическая теория деятельности (Леонтьев, 1972). Хотя сама она почти не будет выходить на сцену, именно ее общетеоретическими потребностями и задачами, ее интересами к проблеме поведения и к тому, как ее реша­ют смежные науки, ее собственными методологически­ми поисками мотивировано все исследование.

И. П. Павлов: теория условных рефлексов

1. Онтология

Онтологией мы называем общую картину изучаемой области действительности, которая имеется у данного исследователя. Для И.П. Павлова такой картиной являет­ся схема «организм—среда». Ведущее и определяющее от­ношение между элементами этой схемы — отношения уравновешивания. Согласно И. П. Павлову, «основная за­дача организма — правильное ориентирование в окружаю­щей среде, уравновешивание с ней» (Павлов, 1951—1952, т.З.кн. 1,с. 169).

Это уравновешивание, пишет Павлов, реализуется за счет «определенных реакций на падающие извне раздра­жения, что у более высших животных осуществляется преимущественно при помощи нервной системы в виде рефлексов. Первое обеспечение уравновешивания и це­лостности отдельного организма, как и его вида, состав­ляют безусловные рефлексы… Но достижение этими рефлексами уравновешивания было бы совершенно только при абсолютном постоянстве внешней среды. А так как внешняя среда при своем чрезвычайном разнообразии вместе с тем находится в постоянном колебании, то бе­зусловных связей, как связей постоянных, оказывается недостаточно и необходимо дополнение их условными рефлексами, временными связями» (Павлов, 1951—1952, т. 3, кн.2,с.324).

Несмотря на некоторое косноязычие, в этом описа­нии разворачивается величественная панорама сотворе­ния онтологической картины и населения ее «идеальными объектами» — концептами, которым приписывается статус реального существования и особой значимости для научного исследования. Вначале сотворил Павлов среду и организм. И сказал: да будет организм уравновешиваться с нею. И положил: да будет среда посылать раздражения, а организм отвечать реакциями. И стало так. И создал он низших животных и высших по роду их и дал им нервную систему. И повелел он высшим животным уравно­вешиваться со средою безусловными рефлексами. Но среда была разнообразна и постоянно колебалась. И сказал он: нехорошо быть животному одному, лишь с безусловны­ми рефлексами, и образовал из них условные рефлексы в помощь им, для установления временных связей.

Так была нарисована первичная онтологическая кар­тина учения о высшей нервной деятельности. Основными идеальными объектами павловской онтологии являются безусловный и условный рефлексы.

Собственно, речь здесь идет об одном идеальном объек­те — рефлексе, поскольку открытие двух видов рефлек­сов — условных и безусловных — на самом понятии рефлекса не сказалось19. Необходимо возможно более тща­тельно проанализировать это понятие ввиду того важней­шего места, которое оно занимает в структуре теории И.П. Павлова.

2. Основной идеальный объект (понятие рефлекса)

Рассмотрим это понятие в соответствии с тремя зве­ньями, которые выделяют в рефлекторной дуге, — аффе­рентным, центральным и эфферентным. Начнем с последнего.

2.1. Абстракция простого движения

Что происходит в эфферентном звене рефлекса? Воз­буждение эфферентной клетки, проведение импульса и, наконец, сокращение мышцы или выделение секрета. Са­мое важное в этом представлении — предполагаемая однозначность связи между возбуждением клетки и конечным двигательным эффектом. Нажатие клавиши на пишущей машинке — отпечатывание буквы на бумаге — вот точная модель такой связи. Безразлично, как зафиксировать со­бытие: можно сказать, что напечатана буква «А», а мож­но — что ударили по клавише «А».

Для анализа поведения с этой точки зрения безраз­лично знать, произошла ли данная реакция или возбуж­дена клетка или группа клеток в коре больших полушарий (КБП)20: зная одно, мы знаем другое, и наоборот.

В движении, за пределами передних рогов спинного мозга в принципе не может произойти ничего нового, чего не было бы уже в ЦНС. «Последняя инстанция дви­жения — в клетках передних рогов», — прямо утверждает Павлов (1951—1952, т. 3, кн. 2, с. 141—142).

Такое представление, согласно которому двигательный эффект рассматривается как неизменное и простое, «то­чечное» событие, однозначно вызываемое другим столь же простым событием — возбуждением определенной зоны коры больших полушарий, — мы и называем абст­ракцией простого движения.

Все приспособительное поведение животного склады­вается из условных и безусловных рефлексов. Как известно, образование условного рефлекса состоит в установлении условной связи между ранее безразличным раздражите­лем и безусловной реакцией. Так что, когда такая связь установлена, организм реагирует на этот раздражитель, ставший теперь «условным сигналом», реакцией, кото­рая раньше составляла эфферентное звено безусловного рефлекса. Из этого следует, что меняться в индивидуаль­ном опыте могут только афферентные звенья рефлексов, эфферентные же животному и человеку даны от рожде­ния и неизменны. Таким образом, выходит, будто арсе­нал готовых движений изначально заложен в организме и при возбуждении определенной клетки высвобождает­ся соответствующее движение21.

В чем же тогда состоит для животного основная про­блематичность приспособления? Чтобы приспособиться, ему необходимо и достаточно установить, какие из без­различных раздражителей соприсутствуют во времени или предшествуют каждому из безусловных раздражителей, реакция на которые уже, естественно, имеется; а далее отвечать этой реакцией на все эти новые, теперь уже ус­ловные, раздражители. Весь мир, таким образом, состоит для животного из сигналов потенциальных и актуальных, а упомянутая проблематичность приспособления — в ус­тановлении между внешними событиями отношений «сиг­нал—сигнализируемое».

Обнаружение сигнального характера работы больших полушарий было фундаментальным открытием и заслу­женно принесло И.П. Павлову имя мирового ученого. Од­нако нельзя не заметить, что распространение этого принципа на все приспособительные поведения живот­ного превращает реальное, деятельное освоение им действительности в информационное (причем лишь ус­ловное) ее усвоение. Отсюда становится понятным, по­чему в «основную задачу организма» из реальных функций И.П. Павлов включил лишь ориентировку (Павлов, 1951— 1952, т. 3, кн. 1, с. 169). Вытекающий из этих положений примат восприятия над действием в теоретической кар­тине павловского учения не привел, однако, к сколько-нибудь продуктивному развитию представлений о перцептивных процессах. Простое движение не требует сложного перцептивного обслуживания. Абстракция простого движения привела с собою абстракцию простого восприятия.

2.2. Абстракция простого восприятия

В текстах И.П. Павлова встречаются постоянные синони­мические замены терминов «раздражитель» и «возбужде­ние». Сигналом в одних местах называется событие во внешней среде («раздражитель»), в другом — состояние 1 клетки в КБП («возбуждение»). Это обстоятельство свидетельствует о том, что их различение в каком-то смысле не­существенно. Дело изображается так, будто каждое событие в среде имеет единообразное и полное представительство в мозгу, оно отображается состоянием некоторой клетки. Как в абстракции простого движения устанавливалось однознач­ное соответствие между возбуждением эфферентной клет­ки и движением, так теперь такое же однозначное соответствие устанавливается между внешним событием и возбуждением афферентной клетки. Это представление мы и называем абстракцией простого восприятия.

Восприятие с этой точки зрения по сути есть простое проникновение «снарядов» внешней среды через аффе­рентные проводники в мозг. При таком положении дел всегда можно утверждать, что если в среде произошло некоторое событие, произошло и соответствующее со­бытие в коре, ибо связь между ними однозначна. Эта од­нозначность, однако, отнюдь не свидетельствует об объективности отражения. Напротив, от афферентной функции совсем не требуется доставление объективно вер­ной, содержательной информации, не требуется отраже­ние реальных характеристик объекта, достаточно лишь сигнала о его наличии. Если в среде произошло безразлич­ное для организма событие, всякое его отображение из­лишне, если же случилось событие, являющееся для организма безусловным или условным раздражителем, — важно лишь «проинформировать» организм об этом фак­те, а его перцептивное «исследование» лишено смысла, поскольку врожденная реакция на него давно готова и от специфических характеристик объекта не зависит. Реф­лекторная система будет работать правильно, если за каж­дым эфферентным ответом будет закреплен свой пусковой сигнал. Он может быть совершенно условным, содержа­тельно не связанным ни с отображаемым событием, ни с вызываемой реакцией, и, тем не менее, успешно вы­полнять свою сигнально-пусковую функцию в рефлек­торной системе.

Итак, абстракция простого движения, фиксирующая представление о врожденной предуготовленности двига­тельных актов организма и однозначной их вызываемое™ эфферентными возбуждениями, влечет за собой абстрак­цию простого восприятия. Восприятие, таким образом, сводится лишь к сигнально-пусковой функции. Выходит, что прижизненно образуемые в мозгу животного связи не отражают содержательных, предметных отношений между событиями среды, а отражают только временные и временные связи между ними. Поэтому эти связи и на­зываются «условными». Следовательно, абстракции прос­того движения и простого восприятия порождают третью абстракцию — условной связи.

3. Предмет и метод исследования

Если онтологией И.П. Павлова является схема «орга­низм—среда», а основным идеальным объектом в этой онтологии — рефлекс, то предметом его исследования — высшая нервная деятельность. «Мы последовательно изу­чаем, — пишет Павлов, — основные свойства корковой массы, определяем существенную деятельность больших полушарий…» (Павлов, 1951—1952, т. 3, кн. 2, с. 170, 171). Учение об условных рефлексах имеет дело с целым орга­низмом (Анохин, 1945, с. 102), то есть непосредственный объект его исследования — целый организм и его поведе­ние в среде. Центральная же нервная система и большие полушария в частности — лишь органы, пусть особые и важнейшие, но органы этого организма. Естественно встает вопрос, как с точки зрения условно-рефлекторной тео­рии относятся друг к другу деятельность этого органа (ЦНС, включающей в себя КБП), то есть высшая не­рвная деятельность, и деятельность целого организма по отношению к среде, его поведение?

После того как мы описали те абстракции, которые пред­полагает традиционное понятие рефлекса, — абстракции простого движения, простого восприятия и условной свя­зи, согласно которым различение внешнего события (будь то движение животного или изменение в среде) и возбуж­дения (эфферентного или афферентного соответственно) в больших полушариях несущественно в силу однозначной связи между ними, после этого следовало бы ожидать, что окажется несущественным и различение высшей нервной деятельности и внешнего поведения. Для непредвзятого на­блюдателя это методологическое предположение звучит бо­лее чем странно. Но И.П. Павлов, будучи последователен, это отождествление в самом деле осуществляет.

Вот что он говорил по этому поводу в докладе на XIV Международном физиологическим конгрессе в Риме в 1932 г.: «Эту реальную… деятельность больших полушарий с ближайшей подкоркой, деятельность, обеспечивающую нормальные, сложные отношения целого организма к внешнему миру, законно считать и называть вместо пре­жнего термина «психической» — высшей нервной дея­тельностью, внешним поведением животного…» (Павлов, 1951—1952, т. 3, кн. 2, с. 222). Там же были сказаны такие, например, слова: «…Мы изучаем работу больших полу­шарий. Это изучение неумолимо стремится вперед без малейших препятствий, перед нами только развертыва­ется все более длинный ряд отношений, составляющих сложнейшую внешнюю деятельность высшего животного организма» (там же, с. 220). Отождествление ВНД с внеш­ней деятельностью животного на страницах павловских произведений встречается неоднократно (см., например, Павлов, 1951—1952, т. 4, с. 15). Это тождество настолько обескураживает, что возникает желание спасти методо­логическую репутацию теории условных рефлексов. И тогда во спасение можно сказать, что указанное отождествле­ние носит не онтологический, а эпистемологический ха­рактер, то есть оно означает не то, что с точки зрения теории условных рефлексов ВНД и внешнее поведение — это одно и то же, но лишь то, что, зная все о деятельно­сти больших полушарий, мы знаем все о поведении.

Иными словами, законы внешнего поведения лежат внутри организма, а именно в его нервной системе, в процессах, отправляемых мозговой тканью. Законы, ко­торым подчиняются эти процессы, и есть законы поведе­ния22. Подробно к этому положению мы вернемся ниже.

При анализе условных рефлексов, отмечает П.К. Ано­хин, «возможны были два пути: один — вверх, к более сложным актам поведения животного в его своеобразной экологической обстановке, другой — вниз, к физиологи­ческим закономерностям, к деталям конструкции и к вы­яснению отдельных частных механизмов. С первых же шагов учения Павлов без колебаний принял второй аспект» (Ано­хин, 1945, с. 99). И здесь, на этом пути Павлов, по словам Анохина, столкнулся с серьезным противоречием в идее условного рефлекса. «С одной стороны, сложный приспособительный акт целого животного, с другой стороны — элементарный процесс нервной ткани: как сочетать то и другое и преподнести удовлетворительную концепцию, дающую возможность физиологического объяснения ВНД?» (там же, с. 101).

И эта задача была, по мнению Анохина, И. П. Павло­вым решена. С этим трудно не согласиться, Павлову действительно удалось решить эту, казалось бы неразре­шимую, задачу. Средством ее решения явился созданный Павловым экспериментальный метод. Мы не будет оста­навливаться на процедурной стороне дела, она общеиз­вестна, а рассмотрим роль метода в павловской концепции. Метод здесь — то ядро, которое стягивает, цементирует и согласует между собой все остальные структурные ком­поненты теоретической системы. Главная его функция состоит в приведении в соответствие реального объекта исследования с идеальным объектом, что обеспечивает возможность получения знаний об интересующем Пав­лова предмете.

Объект исследования — животное, его целостный по­веденческий акт, предмет же — деятельность больших полушарий, то есть одного органа исследуемого организ­ма. Идеальным (в смысле предельно желаемым) экспери­ментальным объектом с точки зрения целей исследования был бы «очищенный» от тела, но сам по себе нормально функционирующий мозг. Однако создание такого экспе­риментального объекта — задача технически невыполни­мая. Поэтому для того чтобы исследовать деятельность этого органа, необходимо было поставить животное в такие условия, при которых его функционирование как орга­низма по возможности «втиснулось» бы в форму функционирования изучаемого органа, то есть все поведение было бы сведено только к высшей нервной деятельности.

Для этого в «материале» организма необходимо было воплотить абстракции, составляющие идею рефлекса, и в первую очередь абстракцию простого движения. Эта зада­ча и была решена зажиманием подопытного животного в знаменитый привязной станок. На время эксперимента такое высокоразвитое животное, как собака, превраща­лось в лабораторный препарат, единственной возможнос­тью взаимодействия которого с миром становилось слюноотделение.

Ниже нам представится возможность детально рассмот­реть, как метод материализует абстракции теории услов­ных рефлексов.

4. Методологические основания концепции И. П. Павлова

Из всего сказанного выше необходимо следует то центральное методологическое положение, на котором базируется павловское учение: законы и механизмы пове­дения лежат внутри организма, а именно в больших по­лушариях, это законы высшей нервной деятельности.

Можно, конечно, считать, что И.П. Павлов и ставил перед собой не задачу объяснения поведения животного, а лишь задачу «изучения свойств корковой массы». Но мож­но представить дело и следующим образом. И.П. Павлов потому решал задачу анализа нервных процессов, проте­кающих в больших полушариях, что считал: законы, объяс­няющие поведение, нужно искать в свойствах нервных процессов. Вторая трактовка кажется более вероятной:

«…При анализе поведения высшего животного до человека включительно, — писал И.П. Павлов, — законно прила­гать всяческие усилия понимать явления чисто физиоло­гически, на основе установленных физиологических процессов» {Павлов, 1951—1952, т. 3, кн. 2, с. 183), то есть возбуждения, торможения, иррадиации и т.д.

Не будем, однако, гадать о намерениях ученого. Здесь утверждается только одно: даже если бы условно-рефлек­торная теория была абсолютно адекватной для анализа «процессов мозговой ткани», то и в этом случае при рас­пространении ее объяснительных схем на анализ поведе­ния животного (а тем более человека) она неизбежно столкнулась бы с неразрешимыми трудностями, причи­на которых в принципиальной методологической установке. Установка эта была сформулирована чуть выше и, пожалуй, может быть названа мозговым фетишизмом. Пе­рефразируя описание товарного фетишизма, данное К. Марксом (см. Маркс, 1967, с. 80—93), можно сказать, что в павловской теории мозг представляется самостоя­тельным существом, одаренным собственной жизнью и стоящим в определенных непосредственных отношениях к внешней предметной действительности. Большие полушария с их ВНД исследуются как самостоятельное суще­ство, при этом реальное поведение, реальное телесное взаимодействие животного со средой служит лишь своего рода оптическим прибором, сквозь который и с помо­щью которого осуществляется наблюдение за деятель­ностью больших полушарий. Внешнее поведение при этом как бы лишается материальной предметности, делается лишь индикатором мозговых процессов и как таковое выпадает из научного рассмотрения, становясь «гносео­логически прозрачным» (если воспользоваться термином В. Набокова). Дело представляется Павловым так: если в ситуации образования слюнных условных рефлексов мы объяснили (объяснили ли?) поведение животного с по­мощью физиологических процессов, то и всякое пове­дение объяснимо из законов этих процессов. При этом забывается, что сама экспериментальная ситуация со­здана таким образом, чтобы как можно более полно исключить активное предметное поведение животного, превратив его в смотровое окошко, сквозь которое мож­но наблюдать «чистое» функционирование мозга23.

Словом, методологическая установка, названная нами мозговым фетишизмом, при объяснении внешнего пове­дения проявляется в поиске его законов в процессах моз­говой ткани. При последовательном ее проведении она, однако, не останавливается на этом уровне, а стремится редуцировать законы уже этих процессов вплоть до пос­леднего физикального их объяснения. Идеалом научного исследования для И.П. Павлова является «механическое толкование», к которому «приближается изучение всей действительности, включая в нее и нас. Все современное естествознание, — пишет он, — в целом есть только длин­ная цепь этапных приближений к механическому объяс­нению» (Павлов, 1951—1952, т. 3, кн. 2, с. 249).

Считая разбираемый здесь вопрос о «мозговом фетишизме» крайне важным для четкого понимания той задачи, которую решала павловская концепция, и опре­деления действительного места павловского учения в строе поведенческих дисциплин, поясним обсуждаемое здесь на примере.

Перед нами электрическое табло, на котором загора­ются надписи, например, рекламные сообщения. Подчи­няются ли эти надписи законам электрического тока или каким-то другим законам? Ясно, что первые ни в коей мере не определяют того, какой текст появится на табло.

Равным образом и смены текста не влияют на законы электрического тока. Сопротивления проводников и ем­кости конденсаторов безразличны к разнице загорающих­ся слов. Однако функционирование табло как некоторой системы существенно зависит от того, какие слова долж­ны в данный момент появиться на экране, — включают­ся связи между одними элементами и выключаются между другими, изменяется последовательность их работы.

В действующей системе можно выделить несколько «слоев», подчиняющихся особым закономерностям. Слой, законы которого определяют протекание элек­трических процессов, назовем «субстанциональным». Слой, в котором происходит детерминация появления именно этого сообщения на экране, будет слоем «ак­туальным». Между ними располагается вспомогатель­ный слой — «функциональный», задачей которого является организация и реорганизация субстанцио­нальных элементов и связей так, чтобы их функцио­нирование реализовало процессы слоя «актуальности»24.

Что дает для нашей проблемы анализ этого приме­ра? С помощью полученной методологической конст­рукции мы можем теперь в первом приближении указать ту действительную задачу, которую решал и мог при его методологических и методических средствах решить И.П. Павлов.

Исследовательский интерес теории условных рефлек­сов, как уже говорилось, фактически не выходит за пре­делы рогов спинного мозга в реальное взаимодействие животного с предметной средой. Может быть, анализ того, что происходит здесь, анализ реальных поведенческих процессов ничего не прибавляет к нашему знанию о нерв­ной деятельности? Да, для той задачи, которую фак­тически решает И. П. Павлов (независимо от его саморефлексии), исследования этих процессов несущественны. Он изучает законы процессов, происходящих в мозговой ткани, а они не изменяются в зависимости от изменения внешней деятельности животного, подобно тому как не изменяются законы электрического тока, реализующие работу компьютера, в зависимости от перемены программ­ного обеспечения. Функционирование мозга меняется под влиянием осуществляемого поведения, а законы проте­кания мозговых процессов — нет.

Если мы видим, что камень летит вверх или падает вниз с ускорением, не равным g, это не значит, что мы присутствуем при нарушении закона всемирного тяго­тения. Однако действие этого закона во всей чистоте можно эмпирически наблюдать только при особых, иде­альных условиях (отсутствии действия на тело сил со­противления воздуха и других сил, кроме сил притяжения). В случае попытки анализа законов мозговых процессов в чистом виде таким приближением к подобным идеаль­ным условиям явилась, как мы уже видели, ситуация образования слюнных условных рефлексов. Таким обра­зом, действительной задачей исследований И.П. Павлова является, в нашей терминологии, изучение субстанцио­нального слоя работы мозга как системы. Но как это ясно из примера, знание законов этого слоя нисколько не приближает нас к проникновению в тайны других слоев, их особых закономерностей25.

5. Рефлексы на свободе

Кажется, на научное понятие распространяются и за­кон Мерфи, и принцип Питера: если объем понятия мо­жет расти, он растет, и в этом росте понятие стремится достичь своего уровня некомпетентности.

Теория условных рефлексов не смогла, конечно же, ограничиться задачей анализа «мозговых процессов». «Мы имеем претензию, — писал И. П. Павлов, — все поведе­ние животного объяснить физиологически» (Павлов, 1951—1952, т. 3, с. 227). Однако попытки вывести понятие условного рефлекса за пределы привязного станка и по­пытаться рефлексологически объяснить реальные психо­логические феномены оборачивались порой откровенным конфузом.

Приведем для примера попытку воспользоваться по­нятием рефлекса для анализа свободы и рабства. В мае 1917 г. Павловым совместно с Губергрицем был прочитан доклад в Петроградском биологическом обществе под примечательным заглавием «Рефлекс свободы». Вот фраг­мент этого доклада: «Очевидно, что наряду с рефлексом свободы существует также прирожденный рефлекс рабс­кой покорности… Как часто и многообразно рефлекс раб­ства проявляется на русской почве! Приведем один литературный пример. В маленьком рассказе Куприна «Река жизни» описывается самоубийство студента, кото­рого заела совесть из-за предательства товарищей в ох­ранке. Из письма самоубийцы ясно, что (что же ясно авторам? — Ф.В.) студент сделался жертвой рефлекса раб­ства, унаследованного от матери-приживалки. Понимай он это хорошо, он, во-первых, справедливее бы судил себя (то есть не позволил бы своей совести так укорять его за предательство, сославшись на дурную наследствен­ность?! — Ф.В.), а во-вторых, мог бы систематическими мерами развить в себе успешное задержание, подавление этого рефлекса» (Павлов, 1951—1952, т. 3, кн. 1, с. 345). В комментариях подобное рефлексологическое литерату­роведение не нуждается.

Коснемся еще одной «территории» за пределами при­вязного станка, куда попыталось шагнуть понятие рефлекса. Речь идет о цели и целевой детерминации двигательных ак­тов. Важность этой темы в том, что категория цели приоб­рела особую значимость в последующих теориях П. К. Анохина и Н.А. Бернштейна, поставивших перед собой задачу физи­ологического объяснения активности животных.

6. Проблема цели

По существу И.П. Павлов обсуждал проблему цели всего один раз, в докладе «Рефлекс цели», сделанном на III съезде по экспериментальной педагогике в 1916 г. Центральное положение доклада заключалось в необходимос­ти отличать акт стремления к цели от смысла и ценности самой цели {Павлов, 1951—1952, т. 3, кн. 1, с. 307).

Текст этого доклада, прочитанного в несвойственной автору «менталистской» манере, можно трактовать очень по-разному. Не подкрепленный другими высказывания­ми И.П. Павлова по этому поводу и экспериментами, ос­нованный лишь на житейских наблюдениях, он оставляет слишком большую свободу интерпретаций и, значит, опасность внести в его понимание чрезмерно много чуж­дых, быть может, докладчику представлений.

Поэтому обратим внимание лишь на то, что само словосочетание «рефлекс цели» противоречит как по­нятию рефлекса, так и понятию цели, обессмысливая и то, и другое26. Больше к обсуждению этой проблемы И.П. Павлов фактически не возвращался. П.К. Анохин объясняет это тем, «что сам факт возникновения цели для получения этого или иного результата вступает в принципиальное противоречие с основными чертами рефлекторной теории» (Анохин, 1975, с. 38), с ее после­довательно-натуралистической методологией, добавим мы. Вот что пишет по этому поводу сам Павлов: «Видя развитие живой природы, проявление общего, нам еще не известного его закона, мы антропоморфически, субъективно, как вообще, так и на отдельных фазах, заменяем знание закона словами «цель», «намерение», то есть повторяем только факт, ничего не прибавляя к его настоящему знанию. При истинном же изучении от­дельных систем природы, до человека включительно, из которых она состоит, все сводится лишь на констатиро­вание как внутренних, так и внешних условий существования этих систем, иначе говоря, на изучение их ме­ханизма, и втискивание в это исследование идей цели вообще и есть смешение разных вещей и помеха доступному нам сейчас плодотворному исследованию. Идея возможной цели при изучении каждой системы может служить только как пособие, как прием научного воображения, ради постановки новых вопросов и всячес­кого варьирования экспериментов…» (Павлов, 1951— 1952, т. 3, кн.2,с.187).

В приведенном отрывке мы видим различение цели как условного познавательного приема и как понятия объек­тивно-онтологического. Признавая осмысленность и эвристичность первого употребления, И.П. Павлов реши­тельно отвергает второе. Причина тому — методология механистического материализма, которой придерживал­ся И.П. Павлов (отставая в плоскости философской реф­лексии от своего собственного теоретического мышления, реализовавшего, по свидетельству М.Г. Ярошевского (1972), идеи более высокого порядка — идеи биологичес­кого детерминизма), а механицизм считает целевую связь не более чем идеалистически перевернутой причинной связью. А раз так, то признание ее реального существова­ния влечет за собой признание влияния на ход событий будущего, то есть того, чего еще нет. Зная только такую цель, И.П. Павлов отвергает всякую возможность введения понятия цели в объяснение поведения.

Однако есть еще одна, не менее важная причина иг­норирования этого понятия, прямо вытекающая из теоре­тических представлений И.П. Павлова. Как мы видели выше, исследования И. П. Павлова фактически отвлекаются (тео­ретически и методически) от рассмотрения реальных дви­жений животного. «Цель же, — замечал еще Аристотель, — это цель какого-нибудь действия, а все действия сопря­жены с движением. Так что в неподвижном не может быть этого начала (цели)» (Аристотель, 1975, с. 101).

Н.А. Бернштейн: физиология активности

В наши задачи не входит сколько-нибудь подробный анализ концепции Н.А. Бернштейна. Думается, она вооб­ще должна еще подождать своего историка — слишком мало мы отошли от того грандиозного события в разви­тии физиологического (а косвенно — и психологическо­го) мышления, которое являет собой физиология активности. Тем не менее уже сейчас можно выделить те главные открытия, которые сделал Н.А. Бернштейн.

1. Факт сложности движения

Краеугольным камнем теоретических построений Н.А. Бернштейна является описанный им факт неодноз­начной связи между эфферентным импульсом и резуль­тирующим движением. Чтобы проследить за логикой мысли Н.А. Бернштейна27, нужно начать с элементарного воп­роса: что непосредственно обеспечивает судьбу особи в процессе приспособления к реальным обстоятельствам жизни? Ответ очевиден: эффекторные функции. Рецепторика же представляет собой подсобную, обслуживающую функцию. «Нигде в филогенезе созерцание мира не фигу­рировало как самоцель, как нечто самодовлеющее» (Бер­нштейн, 1947,с.9).

При этом животное, обитающее и действующее в сре­де, своим внешним поведением вынуждено «говорить на языке этой среды». Это необходимое условие его приспо­собленности к внешнему миру. Кроту необходимо про­рыть ход в почве, обладающей совершенно конкретными физическими характеристиками, рыси — приземлиться при прыжке именно в ту точку и в то время, когда там находится жертва, а той, чтобы выжить, нужно суметь убежать. Иначе говоря, в процессе приспособления жи­вотное постоянно решает «двигательные задачи». Двига­тельная задача — это определяющееся совокупной ситуацией изменение предметной действительности, ко­торое необходимо осуществить животному в данный мо­мент. Для того чтобы решить ее, естественно, нужно осуществить ряд движений.

Рассмотрим, как связаны между собой эти движения и эфферентная импульсация, которая их вызывает. Для упрощения изложения этой проблемы введем понятие «парциального» движения (хотя сам Н.А. Бернштейн им не пользуется) по аналогии с понятием парциального давления газа в физике. Парциальным будем называть та­кое гипотетическое движение, которое бы произошло, если бы во время движения тело оказалось бы вне поля действия каких-либо внешних сил. Иначе: парциальное движение мы получили бы, если бы из совокупности всех сил, определивших реальное движение, вычли все векто­ра внешних сил. Введением этого понятия фиксируется тот тривиальный, казалось бы, факт, что реальное дви­жение тела зависит не только от сил внутренних, но и от внешних по отношению к организму сил (тяготения, со­противления предметов и противников и т.д.).

Что представляют собой эти последние? Определяется ли парциальное движение только сокращением мышц? Стоит лишь попристальней взглянуть на тело как на механическую систему, чтобы убедиться, что это не так. То, каково будет парциальное движение, зависит и от поло­жения, в котором находилось тело в момент сокращения мышц, и от тех относительных ускорений, с которыми двигались его отдельные звенья. То есть парциальное дви­жение определяется сокращением мышц и инерцией тела. Но более того: оказывается, что само сокращение мыш­цы зависит не только от центрального импульса, но так­же от функционального состояния мышцы и от ее наличной длины (Бернштейн, 1966, с. 21).

(Напомним, что между напряжением мышцы и ее на­личной длиной существует механическая обратная связь: изменение напряжения мышцы изменяет распределение сил в сочленении, следовательно, и взаимораспределе­ние и взаиморасположение звеньев сочленения, а зна­чит, и длину мышцы.)

Таким образом, писал Н.А. Бернштейн, преодолевает­ся «старое привычное представление, implicite принятое и до сих пор сохранившееся у многих физиологов и кли­ницистов, согласно которому скелетное звено вполне покорно центральному импульсу и однозначно повину­ется ему. По этому представлению центральный импульс «а» всегда вызывает движение «А», а импульс «в» — дви­жение «В», из чего далее следует, что легко строится представление о двигательной зоне коры как о распреде­лительном пункте с пусковыми кнопками» (Бернштейн, 1966,с. 43).

Этой абстракции «простого движения» Н.А. Бернштейн противополагает представление, которое можно было бы назвать моделью сложного движения. Попробуем изобра­зить ее в виде схемы 1.

Эта схема упрощает строгие математические и инже­нерные выкладки Н.А. Бернштейна, но и в таком виде она фиксирует главное — факт, что между центральной эфферентной импульсацией и реальным движением жи­вотного существует связь сложная, неоднозначная и прин­ципиально невычислимая до деятельного столкновения животного с конкретной предметной ситуацией. Это и есть факт сложности движения, как мы его назвали. Тем са­мым была преодолена одна из основных догм традицион­ных рефлексологических и бихевиористских теорий, полагавших, что любое движение животного содержится в потенциальной форме в организме, высвобождаясь в неизменном виде при наличии определенной, раз и нав­сегда заданной эфферентной импульсации.

К методологическим следствиям этого открытия у нас еще будет повод обратиться, но у медали факта сложности движения есть и конкретно-теоретическая обратная сторона — сложность восприятия.

Схема 1. Модель сложного движения

2. Сложность восприятия

В сложной кинематической цепи, которую представ­ляет собой тело высшего животного, поясняет НА. Берн-штейн, всякая сила, возникающая в одном из звеньев, тотчас же вызывает целую систему реактивных и отра­женных сил. «Эти реактивные силы наслаиваются на то есть силы, которые находятся в распоряжении организма и делают общую динамическую картину движения цепи… практически непредусмотримой из-за крайней их меха­нической запутанности» {Бернштейн, 1947, с. 20).

Если добавить к этому многообразные текущие воздей­ствия на движущееся тело животного сил предметной сре­ды, не только постоянных (таких, как сила тяжести) и независимых от его движений (таких, например, как ско­рость течения реки, по которой животное плывет), но и «развязываемых» каждым движением животного, то ста­новится совершенно понятным, что центральной нервной системе приходится управлять чрезвычайно мало подчи­ненным ей «механизмом», движение которого хотя и за­висит от центральной эфферентной импульсации, но также и от огромного количества других влияний. Особая пара­доксальность положения ЦНС как управляющего органа в том, что учесть эти влияния загодя, в момент посыла им­пульса-распоряжения невозможно, поскольку до движе­ния многих из них просто нет, они развязываются самим движением и меняются по ходу его осуществления.

«Путь, найденный природой к преодолению охаракте­ризованных трудностей, прямо подсказывается фактом двоякой обусловленности мышечных напряжений. Раз при данном физиологическом состоянии мышцы напряжение ее зависит от ее наличной длины, значит, ЦНС будет ре­ально в состоянии придать мышце то или иное требую­щееся напряжение в том и только в том случае, если она будет в курсе этой наличной длины мышцы и всех пре­терпеваемых ею изменений» (Бернштейн, 1947, с. 28). Зна­чит, для адекватного управления напряжениями мышц с помощью эфферентных импульсов ЦНС должна посто­янно иметь приток информации о позе кинематической Цепи и о мере растяжения каждой из влияющих на ее движение мышц. Наличие такой информации и путей, ее проводящих, было неоднократно доказано клинически и экспериментально (там же, с. 90).

Подобный принцип координации получил в концеп­ции Н.А. Бернштейна название принципа сенсорных коррекций. Естественно, что не одна лишь проприорецепторика, а «все виды афферентаций организма при­нимают в разных случаях и в разной мере участие в осуществлении сенсорных коррекций. Иными словами, каждому виду и качеству чувствительности доводится в очередь с ее основной экстерорецептивной (иногда и интерорецептивной) работой выполнять функции наблю­дения за движениями собственного тела и сигнализиро­вать о них в ЦНС в порядке выполнения сенсорных коррекций» (там же). Принцип сенсорных коррекций приводит к важному различению двух функций афферентаций: контрольно-корректировочной и сигнально-пусковой. В условнорефлекторной теории, как показано выше, могла быть замечена и принята в расчет только вторая из них — восприятие безусловных и условных сти­мулов реагирования, «что оставляло вне поля зрения глубоко важные формы работы рецепторики как не­отрывного участника кольцевых процессов взаимодей­ствия с внешним миром» (Бернштейн, 1963, с. 304).

Если в павловской концепции на долю афферентаций выпадало лишь запускать движение, если она находила их готовыми (причем врожденно) и задача ее заключалась лишь в том, чтобы дать им толчок, когда требуется, то в свете факта сложности движения, того факта, что двига­тельный эффект центрального импульса не может быть предрешен в центре, стало ясно, что перед афферентацией наряду с сигнальной задачей стоит задача участия в пост­роении движения. В то время как в павловской концепции вся проблематичность мира и жизни для животного заклю­чалась в том, чтобы опознать ситуацию, то в теории Берн­штейна к ней прибавляется не менее важная задача — совершить действие. Самый своевременный и громкий сигнал пожарной тревоги не погасит огонь. Животному требуется не только заметить опасность, но и избежать ее, не только установить по условным сигналам наличие при­влекательного объекта, но и овладеть им, решив двига­тельную задачу, — вот целостный приспособительный акт.

Когда движение уже «запущено в ход» тем или иным сенсорным сигналом, от особи для решения двигатель­ной задачи требуется уже не условное, кодовое, а объек­тивное, количественно и качественно верное отображение окружающего мира. Оно обеспечивается, согласно тео­рии Н.А. Бернштейна, рядом так называемых сенсорных синтезов, или полей, к которым относятся схема тела, пространственно-двигательное поле, синтез предметно­го пространства и др. Объективность отражения живот­ным среды, понятно, не означает зеркальности этого отражения, о чем говорит хотя бы наличие нескольких существенно разных сенсорных синтезов. Эти последние в действии и через действие подвергаются «прогрессиру­ющей шлифовке и перекрестной выверке показаний» (Бер­нштейн, 1947).

Мы видим, какое усложнение представлений об аф­ферентном процессе повлек за собой отказ от взгляда на движение животного как на простое событие, однознач­но вызываемое эфферентным импульсом.
3. Идеальный объект концепции — рефлекторное кольцо

Открытие «сложности движения» и «сложности вос­приятия» привели Н.А. Бернштейна к пересмотру струк­туры отдельного поведенческого акта — схема дуги была заменена схемой рефлекторного кольца (Конради, 1934). Введение схемы кольца было вызвано доказательством принципиальной неуправляемости движений с помощью одних только сколь угодно тонких эфферентных последо­вательностей импульсов (Бернштейн, 1947).

Эта схема в одном из первоначальных вариантов выг­лядела таким образом:

Схема 2. Схема рефлекторного кольца (Верштейн, 1947, с. 30)

В связи с введением таких представлений произошел коренной пересмотр статуса рефлекса в поведении жи­вотного. Рефлексы перестали казаться атомами, из соеди­нения которых складываются сложные поведенческие акты. «Рефлекс — не элемент действия, а элементарное дей­ствие, занимающее то или другое место в ранговом по­рядке сложности и значимости всех действий организма вообще» (Бернштейн, 1966, с. 302).

4. Еще раз о методе теории условных рефлексов

Такое неуместное расположение этого раздела объяс­няется тем, что только теперь, обретя в концепции Н.А. Бернштейна необходимые теоретические средства, мы можем достаточно полно понять каждый момент ме­тодической процедуры образования УР и ту роль, кото­рую играет экспериментальный метод И.П. Павлова в его концепции.

Основная функция экспериментального метода в структу­ре научной концепции состоит в приведении реального объек­та исследования в соответствие с основным идеальным объектом данной концепции. Реальный объект специальными процедурами и всяческими методическими ухищрениями как бы вталкивается в форму идеального объекта, там же, где это не удается, выступающие детали отсекаются либо технически, либо теоретически: их считают артефактами.

В случае павловской концепции реальным объектом ис­следования можно считать поведение животного, а основ­ным идеальным объектом теории, как мы видели, понятие рефлекса. Если экспериментальный метод должен в матери­але реального объекта исследования воплотить идеальный объект теории, это означает в данном случае, что поведе­ние животного должно быть организовано в эксперимен­тальной ситуации таким образом, чтобы обеспечить основные абстракции, которые конституируют понятие рефлекса, — абстракцию простого движения и абстракцию простого восприятия. Как это делалось?

Предположим, что изложенная выше схема «сложно­го движения» (см. схему 1) является совершенно адекват­ным отражением объективной реальности. Что нужно для того, чтобы привести это сложное движение в соответ­ствие с абстракцией простого движения, то есть такого, где центральный импульс однозначно связан с результи­рующим эффектом? Иначе говоря, что нужно, чтобы «смоделировать» в эксперименте «простое движение»? Для этого необходимо согласно схеме «сложного движения» (см. с. 82) сделать константными величинами:

(а) наличную длину мышц;

(б) инерцию тела;

(в) внешние силы.

Кроме того, необходим еще один пункт (г) — обеспе­чить независимость реального движения от влияний «пред­метной ситуации».

Задачи (а) и (б) в павловских опытах решались ли­шением животного возможности двигаться: собака зажималась в привязной станок. Требование (в) обеспе­чивается при этом автоматически. Наконец, последняя эадача — достижение независимости реакции от предметкой среды — решалась тем, что в качестве «зависи­мой переменной» в классических опытах павловской школы было выбрано слюноотделение, то есть реакция, которая может осуществляться безо всякого взаимодей­ствия с предметной средой. Заметим, что выбор в каче­стве непосредственного объекта экспериментального наблюдения одних только слюнных реакций позволял кроме последней задачи еще раз продублировать и ре­шение задач (а), (б) и (в), поскольку все эти механи­ческие величины для слюноотделения практически несущественны. Такое дублирование не было, однако, бессмысленной перестраховкой: животное нужно было обездвижить не только ради материализации абстракции простого движения, но и для попытки эксперименталь­ного воплощения абстракции простого восприятия28.

Воплотить эту абстракцию — такова была вторая необ­ходимая задача экспериментального метода, стремившегося превратить реальный объект исследования (поведение) в идеальный объект (рефлекс). Восприятие, неотъемлемый «функциональный орган» (Зинченко, 1997; Зинченко, Гордеева, 1982) всякого процесса, заслуживающего имени «поведение», является (сейчас для психологов это кажет­ся чуть ли не очевидным) активным процессом построе­ния образа. Этому активному процессу в павловских опытах противостояла в качестве формы, к которой его нужно было привести, абстракция простого восприятия, описан­ная выше. Как ее» пытались обеспечить в эксперименте? Главный путь, по которому пошли исследователи, стро­ился по такой приблизительно логике.

Каждый раздражитель однозначно вызывает соответ­ствующее событие в больших полушариях — возникнове­ние очага возбуждения. В свою очередь эти очаги по законам функционирования мозговой ткани вызывают процессы иррадиации, индукции и т.д. Нам нужно иссле­довать эти процессы в чистом виде, как исходящие из двух контролируемых точек, соответствующих сигнальному и бе­зусловному раздражителям, не допустив никаких дополни­тельных посторонних влияний на них из других источников. Этого можно достичь, если исключить из эксперименталь­ного поля все возможные стимулы, кроме тех, которыми управляет экспериментатор. Для этого необходимо, во-пер­вых, устранить по возможности все движения животного, которые сами являются проприоцептивными раздражите­лями, да вдобавок воздействием на предметы в экспери­ментальном помещении могут создать неучтенные экспериментатором раздражители, а во-вторых, сконстру­ировать искусственные «химически чистые» раздражители, оградив экспериментальные стимулы от всякого рода шу­мовых и фоновых примесей (Бернштейн, 1966, с. 332). И вот для решения этой задачи строится специальное сооруже­ние, со всякого рода звуко- и светоизоляцией, романти­чески названное «Башня молчания». Столько было вложено трудов, но на поверку оказалось, что животное хотя и жи­вет в мире реальном, но реальность эта совершенно не со­впадает с тем, как она видится натуралистическому, физикалистскому мышлению: то, что экспериментаторы считали чистым, нейтральным фоном, почти полным от­сутствием раздражителей, явилось для подопытных собак сильнейшим раздражителем. Тишина «Башни молчания» была оглушительной.

Тем не менее при всех издержках и накладках можно утверждать, что свою миссию метод формирования ус­ловных рефлексов выполнил: поведение животного было Уложено в прокрустово ложе понятия рефлекса, что и Дало возможность обширнейших экспериментальных исследований закономерностей обусловливания. С научной точки зрения все было сделано почти безупречно. С мето­дологической же проблема состояла в том, насколько правомерны переносы этих закономерностей «идеального объекта» (рефлекса) на целостный реальный объект (поведение). Игнорирование этой проблемы привело к тому, что теорией условных рефлексов воспользовались в свое время для идеологических гонений на психологию. Впрочем, эта тема выходит за пределы наших исследова­тельских задач.

5. Онтология и методология теории Н.А. Бернштейна

Основное содержание онтологической картины концеп­ции Н.А. Бернштейна зафиксировано в самом ее названии — «физиология активности». Если действующие лица, на пер­вый взгляд, остались здесь прежними (Н.А. Бернштейн так же, как и И.П. Павлов, рассматривает схему «организм-среда»), то содержание ролей радикально изменилось: понятию организма и его основному отношению к среде даются совершенно новые интерпретации.

В то время как традиционная физиология, занимаясь поведением, ограничивалась, по существу, рассмотрени­ем отдельных приспособительных актов, в теории Н.А. Бернштейна горизонт физиологического умозрения расширяется до анализа жизни особи. Для этого пот­ребовалось в первую очередь пересмотреть сложившееся понятие организма, трактовавшее его как реактивно-урав­новешивающуюся систему.

В концепции Н.А. Бернштейна организм рассматрива­ется как организация, характеризующаяся двумя главны­ми свойствами. Во-первых, это организация, сохраняющая свою системную тождественность сама с собой, несмот­ря на непрерывный поток как энергии, так и вещества, субстрата, проходящих через нее. Несмотря на то, что ни один индивидуальный атом в организме не задерживает­ся в составе его клеток, организм остается сегодня тем же, чем был вчера, и его жизнедеятельность обусловли­вается всей его предшествующей жизнью.

Во-вторых, — развивает биологическую диалектику Н.А. Бернштейн, — организм на всех ступенях и этапах своего существования непрерывно и направленно изме­няется. Эта направленность онтогенетической эволюции неоспоримо доказывается хотя бы тем, что тысяча пред­ставителей одного животного или растительного вида раз­вивается в особей, одинаковых по своим основным или определяющим признакам, несмотря на иногда весьма резкую неодинаковость внешних условий жизни у разных индивидов. Что касается эмбриогенеза, то, начиная уже со стадии оплодотворенного яйца, организм обладает за­кодированной моделью будущего своего развития, оформления и закодированной же программой последовательных ступеней этого развития.

Самое же важное, по мнению Бернштейна, состоит даже не в этой «запрограммированности», а в том дина­мическом начале (в конце концов, вероятно тоже как-то закодированном и обладающим своим вещественным суб­стратом-носителем в клетке), которое создает у особи активное антиэнтропийное, преодолевающее стремление к реализации этой кодированной модели (Бернштейн, 1963,с. 313).

Какие следствия влечет за собой это изменение поня­тия организма для онтологической картины концепции? Ясно, что отмеченная выше тождественность результатов морфогенетического развития на фоне изменчивых усло­вий говорит о том, что организм активно преодолевает возможные и неизбежные внешние препятствия на пути программы своего морфогенеза. Экспериментальные фак­ты повреждений и частичных ампутаций (например, ко­нечностей) в эмбриогенезе, ампутаций, не мешающих этим органам развиваться в полноценную конечность; факты анатомических, а еще более функциональных ре­генераций; клинический материал — все эти данные го­ворят о том, что организм активно борется за свое выживание, развитие и размножение. Процесс жизни — это не уравновешивание с окружающей средой, как считал И.П. Павлов. Такое уравновешивание обрекло бы каждую особь на полную зависимость от среды и ее измене­ний, в результате чего о программном морфогенезе с удер­жанием стойких признаков вида нельзя было бы и думать. Процесс жизни — это преодоление среды, направленное при этом не на сохранение статуса или гомеостаза, а на движение в направлении родовой программы развития и самообеспечения (Бернштейн, 1963, с. 314).

Такому общему взгляду на жизнь особи, на отношение «организм—среда», важнейшее в онтологии биологичес­ких дисциплин, полностью соответствует произошедшая в концепции Н.А. Бернштейна смена представлений об отдельном акте поведения, рассмотренная выше. Он су­щественно определяется средой, но никогда полностью не детерминирован ею. Активность — эта важнейшая чер­та живых систем (Бернштейн, 1966, с. 188) — на уровне отдельных поведенческих актов проявляется в их целеу­стремленности. Если понятие цели в концепции И. П. Пав­лова, как мы видели, в лучшем случае допускалось лишь в исследовательскую «кухню» как эвристический позна­вательный прием, то в физиологии активности Н.А. Берн­штейна это понятие онтологизируется. Без него факты сложного поведения животного, факты координации и управления собственными движениями попросту не­объяснимы.

Обнаружение и исследование «сложности движения» в своем методологическом звучании явилось открытием предметного характера движения. Тривиальный, но от этого не становящийся несущественным факт активного взаимодействия живого существа с вещами внешнего мира совершенно не учитывался павловской физиологией. Она видела, с одной стороны, движение (сводимое к реак­ции), с другой — предмет (сводимый чаще всего к раз­дражителю, условному или безусловному), но не видела живого предметного движения, то есть движения, во-пер­вых, удовлетворяющего некоторую жизненно важную потребность организма, а значит, в определенных своих параметрах жестко заданного этой потребностью, и, во-вторых, развертывающегося в предметном мире и вынуж­денного поэтому, чтобы быть успешным, соответствовать по своему составу объективным свойствам этого мира.

Сложное строение тела высшего животного, с одной стороны, и подвижное многообразие объективных обсто­ятельств, с другой, делают всякую поведенческую ситуа­цию практически уникальной, так что даже самый богатый репертуар врожденных реакций в принципе не мог бы обеспечить каждую из ситуаций адекватным движением. Движение должно быть всякий раз заново построено.

Нужно было коренным образом изменить представле­ние об организме и способе его жизни, как это сделал Н.А. Бернштейн, чтобы поставить в конкретно-научной плоскости проблему построения движений. Ее решение с логической необходимостью потребовало перестройки кон­цептуального аппарата физиологической науки в той его части, которая была предназначена для изучения поведе­ния. Сюда относится переход от схемы рефлекторной дуги к схеме рефлекторного кольца, развитие представлений о коррекции движений с помощью проприорецепторики (в широком смысле), что означало открытие важнейшей контрольно-корректировочной функции афферентации на­ряду с открытой И.П. Павловым сигнально-пусковой ее функцией. Наконец, в аппарат поведенческих дисциплин был введен ранее считавшийся крамольным комплекс понятий: цель, задача, «модель потребного будущего». Эти понятия, фиксируя важнейший механизм реализации слож­ного поведения, явились в то же время конкретным воплощением общей идеи активности — активного, дея­тельного, преодолевающего отношения организма к среде, — пришедшей на смену представлениям об этом отношении как об уравновешивании.

***
Столь значительный прогресс в теоретических пред­ставлениях был возможен лишь при овладении новыми, более мощными методологическими средствами. В этой методологической плоскости концепцией Н.А. Бернштейна был сделан шаг не меньший, чем в плоскости конкретно-научной. В науках о поведении это был шаг от методологии натуралистической к методологии деятельностно-ориентированной.

Центральная для методологии науки проблема де­терминизма была в физиологии активности решена па­радоксальным для классического физиологического натурализма образом: не столько законы функциониро­вания мозговой ткани определяют поведение животного, то есть его реальную жизнь, сколько сама эта жизнь, де­ятельное решение жизненных задач определяет функцио­нирование мозга, а в эволюционных масштабах и его строение.

Можно сказать, что Н.А. Бернштейн открыл для конк­ретно-научного физиологического исследования поведен­ческую реальность, сумев описать его единицу — «живое движение». Входящий в состав живого движения меха­низм «сенсорных коррекций» делает его движением «ум­ным», «зрячим», поэтически выражаясь — «исполненным очей», а психологически — осмысленным, изнутри про­светленным отражением предметной реальности. Но само это отражение, этот «ум» живого движения вовсе не са­мостоятельная, отдельная от собственно движения ин­станция, а «функциональный орган» (см. Зинченко, 1997; Зинченко, Гордеева, 1982), вне и помимо самого движения не работающий. Все это известные и житейскому са­монаблюдению вещи: так нога, нащупывая в темноте тропинку, одновременно и исполняет очередной шаг, и изучает предметную реальность, и гибко перестраивает свое движение в соответствии с этой реальностью. Впро­чем, то, что для житейского сознания просто, то неред­ко чрезвычайно сложно для точной научной фиксации.

Это, так совершенно устроенное у высших животных, внешнее поведение, в павловской теории, несмотря на ее претензии объяснить фундаментальные законы поведения, по существу изгонялось из физиологической на­уки. Реальное поведение (как действие, так и восприятие) низводилось в павловской системе до роли источника информации для мозга животного и индикатора гипотетических мозговых процессов (индукции, иррадиации, замыкания и т.п., что Б.Ф. Скиннер ядовито, но точно назвал «концептуальной нервной системой») для иссле­дователя.

Ничего интересного от исследования строения самого поведения не ждали, весь интерес был направлен вглубь, за черепную коробку, содержащую, как думалось, в себе все тайны и законы поведения животного и человека.

Гносеологическая, лабораторная редукция поведения до роли источника информации невольно онтологизировалась, так что основной жизненной задачей животного счи­тались не действия, а ориентирование в среде, получение своевременной информации о появившихся раздражите­лях. (Да и то сказать, если весь репертуар врожденных ре­акций всегда в распоряжении животного, главное — своевременная информация, точная ориентировка, а уж за правильным приказом и его точным исполнением дело не станет.)

Эта «информационно-ориентировочная» парадигма, заданная павловской методологией, продолжала реали­зовываться в трудах его учеников и последователей, в первую очередь в теории П.К. Анохина, несмотря на, ка­залось бы, радикальные преобразования, внесенные этой теорией в павловские представления о поведении, — понятие акцептора действия, принцип обратной связи и пр. И все же, несмотря на бесспорную продуктивность и на новейшую для того времени кибернетически-информаци­онную терминологию, эти теории лишь закрепили глав­ный методологический порок павловского учения — неспособность научно увидеть самостоятельную, полно­весную реальность живых, предметных двигательных ак­тов, несводимых ни к каким условным сигналам, ни к какой информационной представленности в мозгу.

Кибернетического толка теории поведения при нео­правданной экспансии информационных абстракций склонны к замещению реальности информацией о реаль­ности, как в физиологическом мышлении И.П. Павлова реальное событие — раздражитель — легко замещалось нервным возбуждением афферентной клетки, а реаль­ное движение — возбуждением клетки эфферентной (вспомним павловский тезис: «Последняя инстанция движения в клетках передних рогов спинного мозга»). Будь этот биологический иллюзионизм справедлив, для бок­сера было бы безразлично, получает ли он информацию об ударе или удар, для экспериментального животного — получает ли оно информацию о пище или саму пищу. Корыстолюбивый предтеча такой информационной те­ории ваимодействия живого существа с миром, хозяин стамбульской харчевни требовал от бедняка расплатиться за запах шашлыка, но Ходжа Насреддин указал ему на методологическую непоследовательность, предложив получить плату не монетами, а звоном монет29.

Но, возвращаясь к физиологии активности, можно спросить: разве сам НА. Бернштейн, особенно в последних своих работах, не использовал в качестве ключе­вой идею обратной связи и не подошел к информаци­онно-кибернетической методологии? Использовал и подошел, но стоит полностью согласиться с квалифика­цией А.Н. Леонтьевым этой переориентации взглядов Н.А. Бернштейна как «известного отступления от ранних работ, в которых развивался принцип активности…» (Леонтьев, 1972, с. 79). Дело в том, что представление о кольцевой регуляции «живого движения» с помощью сенсорных коррекций, осуществляемых на разного уровня «сенсорных полях», хотя и содержит в себе с формальнологической точки зрения одну из центральных идей кибернетики — принцип обратной связи, но для исследо­вания поведения намного продуктивнее и богаче этой идеи и сведена к ней быть не может.

Понятие обратной связи в физиологии поведения (ре­ализованное, в частности, в концепции акцептора действия П.К. Анохина) оперирует поведенческими со­бытиями как готовыми, атомарными сущностями. Дви­жение при этом попадает в поле зрения теории только до его начала (в виде цели) и после его завершения (в виде результата). Представление же о сенсорных коррекциях и сенсорных полях разных уровней ухватывает движения жи­вотного в его живом протекании, в его динамическом построении, которое вовсе не является суммой атомар­ных проб исполнения данного движения. Не случайно главный труд Н.А. Бернштейна так и назван «О построе­нии движений». Поэтому свести методологию «физиоло­гии активности» к идее обратной связи — значит пройти мимо самого интересного, творческого, глубокого и пер­спективного в ней.

Итак, на уровне уже философской, а не собственно методологической рефлексии теория условных рефлексов репрезентирует философию натуралистического иллюзи­онизма.

Физиология активности, мыслящая поведенческий акт как живой орган встречи с реальностью, функционирова­ние которого изнутри просветлено перцептивным отраже­нием этой реальности, а сама эта перцепция опосредована реальным предметным движением, — это теория, которая воплощает совсем другую философию — философию энер-гийного реализма.

2.3. Павлов и Скиннер: сравнительный методологический анализ теорий
Название главы можно было бы стилизовать под логи­ческую формулу «(Павлов & Скиннер) V Бернштейн?», пытаясь так выразить, во-первых, утверждение, что ис­тинно одно из двух — либо теория Н.А. Бернштейна, либо концепции И.П. Павлова и Б.Ф. Скиннера вместе взятые, а во-вторых, вопрос — что же все-таки истинно? Однако от подобного заголовка пришлось отказаться потому, что о теории И.П. Павлова речь пойдет только в самом конце главы, а фамилия НА. Бернштейна и его конкретные те­оретические идеи почти вовсе не будут фигурировать на последующих страницах; но, главное, потому, что для автора эта дизъюнкция уже потеряла свой вопроситель­ный знак, она решена в пользу Н.А. Бернштейна. Автор­ская точка зрения совмещена в рамках данной работы с той методологической и теоретической позицией, кото­рую символизирует имя Н.А. Бернштейна, и анализ оперантного бихевиоризма Б.Ф. Скиннера ведется с опорой именно на это основание, само по себе остающееся вне обсуждения, как бы вынесенным за скобку. Что касается знака конъюнкции между Павловым и Скиннером, то он использован здесь скорее в психологическом, чем в ло­гическом смысле и выражает сложившееся у автора убеж­дение, что концепции этих ученых вырастают из одного и того же методологического корня, имеют один и тот же философский и методологический «генотип», черты ко­торого, несмотря на все «фенотипические» различия, явно проступят, если поставить эти две теории рядом.

«Поставить теории рядом» — значит придать им сопо­ставимую форму, чтобы можно было сравнивать не по их самопредъявлению, не по поверхностным признакам, а по внутренней сути. Для этого нам понадобится методо­логически препарировать концепцию радикального би­хевиоризма так же, как это было сделано в предыдущей главе по отношению к теории условных рефлексов и с помощью того же, уже знакомого читателю методологического аппарата (онтология — основной идеальный объект — предмет — объект — метод).

Радикальный бихевиоризм Б.Ф. Сканера

1. Онтология

Онтологией радикального бихевиоризма является та же, что и у И.П. Павлова, схема «организм—среда». Однако понятие организма здесь пересмотрено, точнее — прин­ципиально и сознательно недосмотрено: исходя из своей позитивистской установки, Б.Ф. Скиннер отказывается от учета всех внутренних, во внешнем поведении непосред­ственно не наблюдаемых процессов — физиологические они или психологические — неважно, а вернее, неизвестно. Организм есть «черный ящик», некая непрозрачная ем­кость, в принципе не проницаемая, а главное — неинтерес­ная для бихевиористского взгляда. Организм — это место, в котором нарушается непрерывность наблюдаемых в он­тологии «организм—среда» процессов, это как бы дыра, брешь в среде, где бесследно исчезают и откуда неожидан­но появляются наблюдаемые процессы. Между теми и дру­гими, интерпретируемыми соответственно как стимулы и реакции, естественно, устанавливаются не причинные отношения, предполагающие наличие непрерывности, а отношения корреляционные. Скиннер «игнорирует возмож­ность промежуточных физиологических звеньев… — пишет известный историк психологии Е. Боринг. — Такие функ­циональные отношения, как R = f(S), устанавливаются наблюдением за соизменениями S и R и лишены физичес­кой непрерывности между терминами, которую предпо­читают большинство ученых. Скиннеровские функции — просто корреляции дискретных переменных, и друзья Скиннера порой шутят, что он имеет дело с пустым орга­низмом» (Boring, 1950, р. 650).

В шутке этой, впрочем, шуточного немного, она явля­ется вполне точной констатацией ядерной методологемы радикального бихевиоризма, которую можно назвать аб­стракцией «пустого организма». Эта абстракция чрезвы­чайно последовательно проводится Скиннером на всех уровнях исследовательской работы, начиная от решения методологического вопроса об отношениях между физи­ологией и психологией и кончая способом описания и фиксации конкретных экспериментальных условий. Не­лепо было бы, конечно, понимать эту абстракцию бук­вально. Разумеется, Скиннер знает, «что организм не пуст и поэтому не может быть адекватно изучен просто как «черный ящик», но, — настаивает он, — мы обязаны внимательно относиться к разнице между тем, что нам действительно известно о находящемся внутри, и тем, что просто логически выводится» (Skinner, 1974, р. 213). Абст­ракция «пустого организма» — лишь квазионтологическое выражение пафоса гносеологической борьбы Скиннера против метафизических демонов и гомункулусов, в какие бы материалистические одежды они ни рядились в теори­ях современных физиологов и психологов, приписываю­щих своим концептам реальную силу и способность упорядочивать поведение и управлять им. Другими словами, абстракция «пустого организма» — выражение неудовлет­воренности «менталистской» психологией (считающей воз­можным ссылаться при объяснении поведения на такие ненаблюдаемые вещи, как желание, потребность, наме­рение и т.п.) и «концептуальной» физиологией, апелли-рующей к столь же мистическим сущностям. Дело в том, поясняет Скиннер, что с античности поведение объяс­няется смесью анатомических, физиологических и мен-талистских фактов. «Его сердце разбито в любовной драме»;

«Он ошибся, потому что его нервы были натянуты» и т.д. и т.п. Это обстоятельство сказалось не только на психоло­гии, но и на физиологии. «Были выделены различные части нервной системы, но что происходит в каждой из них — это только логически выводилось. Отчасти такое положение сохранилось и в XX веке. Синапс, проанали­зированный сэром Чарльзом Шерингтоном, был частью концептуальной (читай «воображаемой». — Ф.В.) нервной системы; то же относится и к «деятельности коры боль­ших полушарий», исследованной Павловым» (Skinner, 1974, р. 213). Чем пользоваться воображаемой нервной си­стемой «для объяснения поведения, из которого она сама логически выводится», — считает Скиннер (там же), — лучше уж вообще отказаться пока от всякого физиологи­ческого объяснения.

Хотя в отношении будущей физиологии Скиннер на­строен чуть более оптимистично, но и ей отводится весь­ма скромная роль заполнения бреши между стимулами и реакциями, оставленной ей бихевиоризмом, знаниями о химических и электрических процессах, которые проис­ходят в организме, когда он действует (Skinner, 1931, 1974). Впрочем, и тогда «то, что откроют физиологи, не смо­жет сделать недействительными законы, установленные наукой о поведении» (Skinner, 1974, р. 215).

При всей справедливости критики Б.Ф. Скиннером физиологических фантазий нельзя не заметить, что он принципиально вычеркивает физиологию из списка по­веденческих дисциплин, хотя из вежливости и говорит, что в будущем, когда она наберется ума, ей, может быть, и доверят закрасить белые пятна на карте научного объяс­нения поведения, но уж, конечно, никогда не доверят самой рисовать контуры поведенческого ландшафта. В самом деле, если, по мнению Скиннера, никакое самое совершенное физиологическое знание не сможет поко­лебать уже установленных законов поведения, значит, ис­торически сложившаяся граница между физиологией и бихевиоральной психологией возводится в ранг принци­па, а следовательно, в онтологической плоскости стро­ится непреодолимая стена между внешним и внутренним (физиологическим), между поведением организма и организмом. Поэтому психолог-бихевиорист, хотя и мо­жет помечтать, что физиологи когда-нибудь расскажут ему, «что происходит, когда, например, ребенок учится пить из чашки», или более того, «как, следя за измене­ниями в нервной системе, добиться, чтобы он научился это делать» (Skinner, 1974, р. 214), но в качестве профес­сионала он должен забыть, что за кожей что-то есть, что там происходят процессы, существенно сказывающиеся на поведении, или — упаси Бог — что есть нечто внут­реннее, которое и в поведении не наблюдается, и в орга­низме самым совершенным прибором не сыщешь и которое тоже вносит свой вклад в организацию и осуще­ствление поведения. Хочешь оставаться ученым — счи­тай, что «организм пуст», ищи детерминанты поведения в видимой внешней среде, отказывайся от метафизической привычки ссылаться на какое-нибудь «переключение воз­буждения» или «намерение», которых никто никогда не видел и которых, следовательно, не существует как на­учных фактов. Вполне очевидно, что на философском уровне радикальный бихевиоризм является радикальным позитивизмом30.

Приведем конкретный пример реализации позитивист­ских заповедей в познавательной практике радикального бихевиоризма. Когда в экспериментах Скиннера исполь­зуется пищевое подкрепление, вес животного доводит­ся, например, до 75% от обычного веса. Дело здесь не в том, что Скиннер хочет дать некоторое объективно фик­сированное и потому операционально воспроизводимое выражение потребности, в данном случае пищевой. Он в принципе отказывается от понятия потребности (как бы его ни трактовали — физиологически или психологичес­ки) как некоего внутреннего состояния организма, яв­ляющегося причиной поведения. Здесь нет предположения, что у всех участвующих в эксперименте животных (или у одной особи в разное время) при доведении их веса до 75% от нормы пищевая потребность будет одинакова. Потребность, по Скиннеру, не есть то, что означается или выражается в этом весе, она есть 75% веса, и ни о какой другой таинственной потребности, приписываемой внутреннему миру организма, говорить нельзя, если мы хотим говорить научно (разумеется, в позитивистском смысле этого слова).

Скиннер утверждает: раз вы не можете объективно наблюдать потребность саму по себе, нельзя объяснять ею поведение, ибо само понятие потребности вы снача­ла выводите из поведения, а затем им же это поведение объясняете. Это физиологическая или психологическая мистификация, от которой бихевиорист должен отка­заться. Когда вес животного перед экспериментом дово­дится до 75%, то это — некоторый твердый факт, имеющий определенную фиксацию. Если при этом ут­верждать, что животное испытывает голод и потому дей­ствует, то это ровным счетом ничего не прибавляет к нашему знанию и, главное, никак научно, операционально не может быть учтено. Так что в эксперименталь­ном мышлении Б.Ф. Скиннера не имеется в виду, что есть самостоятельная сущность — «потребность в пище», которая в данном эксперименте количественно выража­ется «семидесятипятипроцентным весом животного». Есть просто эти 75% веса, и, если угодно, можете называть это потребностью, но не вкладывайте в это слово ваших привычных ассоциаций, за ним ничего не должно сто­ять, кроме указанных процентов и соответствующих про­цедур взвешивания.

Так «организм» в онтологии радикального бихевиориз­ма последовательно очищается от всех внутренних содер­жаний. Что касается понятия среды в этой онтологии, то его удобнее обсудить несколько позже.

2. Основной идеальный объект радикального бихевиоризма — оперантный рефлекс

Б.Ф. Скиннер так же, как и И.П. Павлов, полагает, что жизнь организма осуществляется за счет безусловных и условных рефлексов, но в отличие от русского исследо­вателя он выделяет два типа обусловливания — классическое, или респондентное, изучавшееся в павловской школе, и оперантное обусловливание. Рассмотрим основ­ные различия между этими типами. Б.Ф. Скиннер так схе­матизирует их (Skinner, 1935):

31

Схема 1. Различия оперантного и респондентного обус­ловливания (приводится с несущественными изме­нениями по изданию — Skinner, 1959, р. 367)

Центральное различие между этими типами приходит­ся на результаты обусловливания. В первом случае проис­ходит изменение силы рефлекса (S0 — R0), которая измеряется частотой или вероятностью появления ответа R0 при наличии стимула S0; во втором типе устанавлива­ется условная связь S0y — R1б, то есть возникает новый рефлекс. Иначе говоря, оперантное обусловливание не по­рождает новых рефлексов, оно только увеличивает или уменьшает (в зависимости от того, положительное под­крепление или отрицательное) их силу, при респондентном же обусловливании возникает новый рефлекс, в котором ранее безразличный раздражитель S1б занимает место безусловного S1б и обретает способность вызывать соответствующую безусловную реакцию R1б.

Чрезвычайно важны для характеристики обоих типов временные условия подкрепления. Чтобы произошло оперантное обусловливание, подкрепление S1 должно появиться после того, как произошла реакция R0. Во втором типе для обусловливания существенным является времен­ное отношение подкрепления S1б не с реакцией R0у, а с безразличным раздражителем S0у. Чтобы стать условным, стимул S0у должен предшествовать или появляться одно­временно с безусловным раздражителем (подкреплени­ем) S1б.

В статье «Два типа условных рефлексов и псевдотип» (Skinner, 1935) Скиннер проводит еще целый ряд разли­чий между R- и S-обусловливанием, но для целей наше­го методологического анализа достаточно и только что описанных.

Коснемся вкратце вопроса о возможности сведения двух типов обусловливания друг к другу. К чести Скиннера надо сказать, что он избегает соблазна сводить классическое обусловливание к оперантному (Skinner, 1935). Правда, он утверждает, что чистый условный рефлекс эмпирически получить невозможно ввиду того, что во время подкрепле­ния на животное действует не один только предназначен­ный стать условным раздражитель (например, свет), но вся совокупная стимульная ситуация. Поэтому для образо­вания условного рефлекса на данный стимул требуется введение дополнительных условий, в самой схеме клас­сического обусловливания не учитываемых, которые обес­печивали бы выделение S0у из стимульного поля, что экспериментально достигается его неожиданным появле­нием (Skinner, 1935). С точки зрения павловской теории условных рефлексов это просто недоразумение, основан­ное на игнорировании роли ориентировочной реакции: сначала Скиннер принимает, что для образования «чисто­го» условного рефлекса респондентного типа не существен­на первичная реакция R0у на безразличный стимул, то есть ориентировочная реакция (там же), а затем, исходя из того, что для установления условной связи S0у — R1б тре­буется некоторая активность организма по выделению S0у из стимульного поля, он утверждает, что «чистого» ус­ловного рефлекса не существует. Скиннер почему-то от­казывается допустить возможность, что та самая реакция R0у, которой он пренебрег в схеме образования клас­сического условного рефлекса, как раз и берет на себя функцию выделения стимула32. Почему же? Ведь экспери­ментально, в чисто бихевиористской манере не так уж трудно зафиксировать, например, снижение порогов вос­приятия объекта, который стал стимулом ориентировоч­ной реакции. Но тем не менее придание должного функционального значения ориентировочной реакции привело бы Скиннера к недопустимым для радикального бихевиоризма выводам о наличии перцептивного взаимодействия животного со средой, изменяющего эту сре­ду не материально, а идеально — приданием тем или иным объектам особого статуса в жизненном пространстве жи­вотного.

Что касается обратной возможности — сведения оперантного обусловливания к респондентному, то павловс­кая школа вообще отказывается признать, что Скиннером (точнее, Миллером и Конорским) был открыт новый тип обусловливания, утверждая, что он без остатка сводим к закономерностям образования классического условного рефлекса33. Ход рассуждения базируется при этом на отож­дествлении оперантной реакции Rg с безразличным сти­мулом Sg»: собственное движение животного может явиться для него точно таким же стимулом, как и любое другое событие, и, следовательно, может быть рассмотрено как раздражитель. А раз этот раздражитель предшествует по­явлению подкрепления, то со временем он становится условным, то есть начинает вызывать соответствующую подкреплению безусловную реакцию. Ни логически, ни фактически это рассуждение не противоречиво: если нажа­тие на рычаг точно так же, как и появляющийся незави­симо от животного звонок, сопровождается кормлением, и то, и другое в равной мере могут вызвать слюноотделе­ние. Но тем самым просто усматривается функциониро­вание классического обусловливания в ходе и во время оперантного обусловливания. А это вовсе не означает све­дение последнего к респондентному, поскольку основ­ной факт оперантной теории — увеличение вероятности оперантной реакции R при положительном подкрепле­нии здесь не объясняется. Этот факт в стандартной схеме павловского эксперимента был бы равнозначен — смеш­но сказать — увеличению вероятности зажигания лам­почки по той причине, что свет от нее стал для животного условным раздражителем.

По-видимому, разумнее всего признать (как это и де­лает Скиннер — Skinner, 1935), что работают всегда оба механизма, и усмотрение функционирования одного во время действия другого не устраняет ни тот, ни другой.

Рассмотрим теперь само понятие оперантного реф­лекса безотносительно к его сопоставлению с респон-дентным.

Как изменяется оперантный рефлекс в результате подкрепления?

Существенной особенностью оперантного обусловли­вания является отсутствие подкрепления до тех пор, пока не произойдет оперантная реакция (Skinner, 1935), то есть последняя — это реакция на биологически нейтральный раздражитель и может быть названа поэтому «безразлич­ной» реакцией по аналогии с понятием безразличного раздражителя у Павлова. Другими словами, до первого подкрепления оперантная реакция осуществляется, не «имея в виду» своих биотических последствий, вне ка­кой-либо данности животному жизненно важного объек­та и, соответственно, вне данности связи между его движениями и каким-то их будущим значимым результа­том. Однако и после того, как произошло обусловлива­ние, ошибочно утверждать, что животное «прозрело» относительно последствий подобного движения в сход­ных условиях и что оно будет осуществлять его в следую­щий раз потому, что «предвосхищает» или, того хуже, — «надеется» на получение такого же результата. Все это, — говорит Скиннер, — не более чем менталистские домыс­лы. Обученная крыса нажимает на рычаг в скиннеровс-ком ящике вовсе не потому, что «ожидает», будто это приведет к появлению пищи… Просто в результате под­крепления увеличивалась вероятность такой реакции при наличии подобного стимула. Человек в таком изменив­шемся состоянии может переживать, что он нечто «предвосхищает», «ожидает», но это эпифеномен, необ­ходимости в таком переживании нет, психическая дея­тельность не существенна для оперантного поведения (Skinner, 1974).

В результате оперантного обусловливания нового реф­лекса не появляется, а в старом не происходит никаких содержательных преобразований, никаких качественных перестроек, изменяется лишь его сила, или вероятность его появления (Skinner, 1935).

Какова связь между стимулом и ответом в рефлексе ?

Стимулом Скиннер называет некоторое воздействие среды, «вызывающее энергетическое изменение на пе­риферии» (Skinner, 1931). Реакция (ответ) тоже есть некоторое внешнее событие, движение, доступное на­блюдению. Естественно, что стимул не может рассматри­ваться как причина реакции, ибо наблюдение непрерывной причинной цепи в организме прерывается, и Скиннер не считает необходимым или даже полезным для анализа по­ведения знать о том, что происходит внутри, за кожей. Ссылаясь на Э. Маха, он заменяет понятие причинения стимулом реакции понятием функционального отноше­ния между ними (там же) и ставит задачу выявления корреляций: связь между ними в рамках радикального би­хевиоризма не онтологизируется, она, как уже говори­лось, отдается на откуп физиологии, которая, по мнению Скиннера, и должна заполнять брешь, оставляемую ей бихевиоризмом (Skinner, 1974), «стремясь к описанию рефлексов в терминах физико-химических событий» (Skinner, 1931, р. 336).

Итак, стимул рассматривается Скиннером не как при­чина, а как фактор (если дать понятию фактора опреде­ление детерминанты, про которую известно, что она влияет на наблюдаемые события, но содержательный ха­рактер действия которой не является ни известным, ни искомым). «…Стимулы, — утверждает Скиннер, — не вы­зывают оперантных ответов, они просто изменяют веро­ятность того, что эти ответы произойдут» (Skinner, 1974, р. 223). Они обладают этой способностью не сами по себе, а в силу того, что присутствуют во время действия под­крепляющих обстоятельств.

Какова должна быть связь между оперантной реакцией и подкреплением для того, чтобы произошло обусловливание?

Исходя из здравого смысла можно было бы сказать, что подкрепление данного акта поведения происходит потому, что он производит некоторые преобразования среды или положения тела животного в среде так, что этим обеспечивается удовлетворение той или иной по­требности. Однако такое рассуждение в корне противо­речит духу скиннеровской теории. Во-первых, «ошибочно говорить, что пища оказывает подкрепляющее действие потому, что мы чувствуем голод, или потому, что мы чувствуем потребность в пище» (Skinner, 1974, р. 50). Чув­ство голода есть лишь ощущение некоторого условия, участвующего в процессе подкрепления, причем это ус­ловие действует вне зависимости от того, ощущается оно или нет. Во-вторых, — и это главное — связь между ре­акцией и возникающим после нее безусловным стиму­лом, подкрепляющим ее, является не предметной, содержательной связью, а отношением временного сле­дования. Они могут быть, конечно, связаны и содержа­тельно-предметно, когда оперантная реакция является предметной причиной возникновения в стимульном поле животного подкрепления, но таковой эта связь будет лишь по совпадению, а не по существу. С точки зрения скиннероаской схемы оперантного обусловливания ре­альный характер связи между реакцией и подкреплени­ем (и формы чувственной данности животному этой связи) несущественен, то есть теоретически не разли­чим (хотя эмпирически он, конечно, вполне может быть зафиксирован). Реакция в этой схеме будет подкреплена потому, что безусловный стимул последовал за ней, а не потому, что она его вызвала.

Оперантная реакция (ответ)

Центральным звеном, сердцем радикального бихевио­ризма является представление об оперантной реакции. Если в результате подкрепления оперантный рефлекс S—R не появляется, не исчезает и никак не перестраивается, а лишь увеличивается или уменьшается вероятность его появления, значит и часть его, реакция R, в прижизнен­ном опыте животного не испытывает никаких преобразо­ваний. Оперантная реакция есть, таким образом, врожденное, твердое, не изменяющееся в онтогенезе дви­гательное образование. В этом своем готовом виде она вре­мя от времени «выбрасывается» организмом в среду и затем, как пружина, вновь возвращается в исходное по­ложение. Она, так сказать, предлагает процессам приспо­собления принять себя такой, как она есть, и только назначить ей ту или иную частоту своего проявления при наличии определенной стимульной ситуации. Подобно герою авантюрного романа (см. Бахтин, 1975), она воз­вращается после столкновения с предметным миром в том же виде и состоянии, в котором ушла, ни на йоту не изменившись, а только испытав и удостоверив в этом столкновении свой неизменный состав. Реакция не де­формируется и не преображается, в ее фактуре не остает­ся никаких осадков, примесей и следов от ее выхода в свет. Это представление мы будем условно называть абст­ракцией «чистого движения»34.

Если пренебречь некоторыми тонкостями, можно ска­зать, что наблюдать «чистые» движения мы могли бы толь­ко имея оптический прибор, вычитающий все влияния, которые оказываются на эти движения со стороны вне­шних предметов. В реальном же эмпирическом наблюде­нии мы имеем дело всегда с «фенотипом» данной реакции, который есть равнодействующая его врожденного соста­ва и сил внешней среды.

Здесь, в этом пункте своей концепции, Скиннер стал­кивается с самой, вероятно, сложной теоретической и методической проблемой — проблемой идентификации данного оперантного ответа. Она должна рассматриваться в двух аспектах — во-первых, как проблема отождествле­ния нескольких в разное время происходящих реакций, во-вторых, как проблема временных границ, начала и конца данной оперантной реакции.

На идентификации разновременных реакций осно­вывается весь массив экспериментальных исследований радикального бихевиоризма. В самом деле, если экспери­ментатор должен оценить изменение вероятности появ­ления реакции, он должен быть уверен, что наблюдаемая им сегодня реакция животного есть та же самая реакция, которую животное осуществляло вчера. Предположим, в эксперименте исследуется оперантная реакция нажатия на рычаг, причем подкрепляются только нажатия с оп­ределенной силой F. Такая реакция и будет искомым оперантным ответом Rf. Если самописец, фиксирующий силу нажатия, достигает отметки F, значит произошла данная реакция Rf. Но все дело в том, что животному доступно практически бесконечное число движений R1, R2 R3, … Rn, с помощью которых можно произвести одинаковое нажатие экспериментального рычажка. Схематически в векторном виде это можно изобразить так:

R — реакция, производящая Множество реакций, которые действуют

нажатие на рычаг с силой F — на рычаг с вертикальной силой F

Схема 2. Идентификация реакции по силе нажатия на рычаг

Что считать подкрепляемой реакцией Rf — операционально ли фиксируемый результат нажатия с определенной си­лой на рычаг или те конкретные движения животного R1, R2 R3, … Rn35, которые приводят к этому результату? После­дние не могут считаться подкрепляемыми реакциями, по­скольку мы просто не знаем, какие (или какая) из них имели место во время данного эксперимента, и потому не можем судить, увеличилась ли их вероятность в результате подкрепления. Значит, за подкрепляемую реакцию следует принять некоторое гипотетическое движение Rf , относи­тельно которого невозможно утверждать, происходило оно в действительности или нет. Иначе говоря, об оперантной реакции мы судим только по ее результату, а не по ее ре­альному двигательному составу, и отождествляем в рамках данной экспериментальной ситуации все реакции, имею­щие один и тот же результат. Следовательно, когда дело до­ходит до эмпирического наблюдения, оказывается, что оно не дотягивается до тех теоретически постулированных сущ­ностей — оперантных реакций, которые представляют собой неизменные именно со стороны своего двигательного состава образования, изменяющие лишь вероятность свое­го возникновения в результате подкрепления. Мы никогда не можем быть уверены, что действительно произошла та же самая реакция, что и в прошлый раз, поэтому то, что мы экспериментально фиксируем в качестве оперантной реакции, ни в коем случае нельзя онтологизировать. И Скиннер, действительно, отказывается от попытки онтологизи­ровать реакцию, а вслед за ней и рефлекс (Skinner, 1931)36.

Нормальное функционирование научной теории пред­полагает постоянное сличение теоретически выводимого и эмпирически наблюдаемого, а здесь между ними про­водится непреодолимый барьер: как теоретик, Скиннер желает свести реакцию к определенному, фиксирован­ному материальному составу; как экспериментатор, он получает нечто совсем другое. Вот и приходится, чтобы не рисковать исходными теоретическими убеждениями, отказываться сопоставлять эти две сферы, отказываться от онтологического толкования полученных эксперимен­тальных данных, то есть от того, ради чего эксперимент, собственно говоря, и существует.

Однако без онтологии в положительной науке не обой­тись, гони ее в дверь, она влетит в окно. И Скиннер вынуж­ден жертвовать казавшейся такой надежной позитивистской призе мленностью и пускаться, хоть и не в далекие, но от того не становящиеся более операциональными, метафи­зические путешествия в поисках предустановленной гармо­нии между поведением, существующим само по себе, и его оперантным анализом: «При описании поведения обычно предполагается, что поведение и окружающую среду мож­но разбить на части и что они будут сохранять свою иден­тичность от эксперимента к эксперименту. Если бы это предположение не было бы в некотором смысле оправдан­ным, наука о поведении была бы невозможна… Анализ по­ведения не является актом произвольного подразделения, и мы не можем полностью определить понятия стимула и реакции просто как частей поведения и окружающей сре­ды, не принимая во внимание тех естественных линий, вдоль которых поведение и окружающая среда действительно членятся» (Skinner, 1935 а, р. 347).

Но посмотрим, в какой мере метод оперантного обус­ловливания способен членить поведение по имманентным поведению «естественным линиям». При этом мы перехо­дим к рассмотрению второго, временного аспекта пробле­мы идентификации оперантной реакции. Точнее, здесь следует говорить не о самой реакции, а о рефлексе, ибо вне рефлекса реакции нет, «вне отнесенности к своей корреля­ции со стимулами, поведение есть просто часть тотального функционирования организма» (Skinner, 1931, р. 346).

Если бы «тотальное функционирование организма» со­стояло из точечных атомарных реакций с нулевой длитель­ностью, и если бы события окружающей среды также оказывали бы точечные, моментальные воздействия на орга­низм, да к тому же, чтобы стать «стимулами», выстроились бы в колонну по одному и действовали бы друг за другом в строгой очередности, тогда в мире оперантного бихевио­ризма можно было бы ожидать законосообразности и по­рядка: стимул — реакция, стимул — реакция, стимул — реакция. Однако существует два простых факта, которые вносят смуту в этот упорядоченный стимул-реактивный марш организма от рождения до смерти. Первый из них со­стоит в том, что множество стимулов возникает и действует на организм одновременно, равно как одновременно мо­жет осуществляться и множество реакций. Второй заключа­ется в том, что и реакция, и стимул — не моментальные события, они имеют длительность.

Каким образом можно с учетом этих фактов иденти­фицировать определенный оперантный рефлекс Si — Ri, по крайней мере, установить начало и конец данного реф­лекса и его составных частей? Условимся обозначать бук­вой а начало действия стимула, а буквой b — окончание. Обозначим также начало и конец реакции буквами х и у соответственно. При таких обозначениях началом рефлекса является событие а, а концом — событие у. Идеальной для теоретических схем радикального бихевиоризма яв­лялась бы ситуация, когда сразу же после b следует х, и тогда весь рефлекс в проекции на временную ось склады­вается из двух интервалов — (a—b) + (х—у). Изобразив «поле стимулов» выше оси времени, а «поле реакций» — ниже, получим следующую схему (см. схему За).

Однако все оказывается не так просто. Поскольку Скиннер, верный махистскому принципу отказа от категории причинности, утверждает, что «стимулы не вызывают оперантных реакций; они просто изменяют вероятность, что эти реакции произойдут» (Skinner, 1974, р. 223), то кроме стимула S любой из имевших место до или/и во время реакции стимул S1, S2, S3, … Sn может считаться стимулом данной реакции (см. схему 36).

Бессмысленно ставить вопрос о том, какой именно стимул является «настоящим» — мы можем принять за него любой из них и в результате получим ряд рефлексов (S1— Ri), (S2—Ri), (S3—Rn), … (Sn—Ri), вероятность которых изменится после подкрепления. Другими словами, точка b, мо­мент окончания стимульного события, отнюдь не обяза­тельно совпадает с точкой х, моментом начала оперантной реакции, точка же a, с которой следует отсчитывать начало рефлекса, из-за множественности стимулов и вовсе являет­ся неопределенной. Единственное, что возможно сделать для придания большей определенности началу оперантного реф­лекса, — это ограничить временную область, в которой мо­жет начаться оперантная реакция, зафиксировав момент исчезновения последнего имевшего место безусловнореф-лекторного стимула (подкрепления). Все, что произошло в окружающей среде после последнего безусловного стиму­ла, может претендовать на статус Si, — стимула оперантного рефлекса. Это ограничение, впрочем, тоже страдает нео­пределенностью, поскольку вызванная подкреплением бе­зусловная реакция может продолжаться и после того, как подкрепление исчезнет из стимульного поля, а как опреде­лить, где кончается эта безусловная реакция?

Схема За. Идеальные временные отношения между сти­мулом и реакцией в оперантном рефлексе

Схема 36. Проблема идентификации временных границ начала оперантного рефлекса и начала оперантной ре­акции. На схеме над временной осью изображено мно­жество стимулов разной длительности. Их объединяет лишь то, что любое а < х, то есть что начало стимула предшествует началу реакции Не намного большей определенностью, чем начало, обла­дает и конечная точка оперантного рефлекса. По крайней мере здесь начисто отсутствует какая-либо внутренне конституиро­ванная целостность реакции, задающая присущую ей границу. Оперантный ответ может быть прерван в любой произвольно взятой точке у появлением подкрепления — безусловного сти­мула, в ответ на который сразу же (впрочем, и это «сразу же» — отнюдь не очевидная вещь) начнет развертываться уже дру­гая, безусловная, реакция. Появление подкрепления подво­дит черту под осуществляющейся оперантной реакцией. Но так как экспериментатор волен вводить подкрепление в лю­бой момент, то тем самым он может прервать реакцию в любой произвольно выбранной точке, нисколько не счита­ясь с «естественностью» такого обрыва. Если поведенческая «речь» будет застигнута подкреплением на «полуслове» или даже посредине недописанной двигательной «буквы», опе­рантной реакцией будет считаться вовсе не это «слово» и не «буква», а искусственно оторванное подкреплением их начало. Что же остается тогда не только от благих намерений Скиннера «принимать во внимание те естественные линии, вдоль которых поведение действительно членится» (Skinner, 1935 а, р. 347), но и от самих этих линий? Можно, конечно, было бы попытаться спасти природ­ную целостность реакции как единицы поведения, если предположить, что, несмотря на появление подкрепления, реакция еще продолжается вплоть до присущей ей «есте­ственной границы» и только там останавливается. Но на такой шаг Скиннер пойти не может, ибо в этом случае придется признать, что кроме фундаментальной схемы оперантного обусловливания S0—R0=> S1—R1| (где S0—R0 — оперантный рефлекс, скажем, нажатие на рычаг при виде рычага, S1— R1 — безусловный рефлекс, например, появление пищи и реакция ее поедания, а стрелкой обозначено отношение временной последовательности) существует такой вариант отношений между оперантной реакцией R0 и подкрепля-щим стимулом S1, когда действие S1, начинается до того, как завершилась реакция R0. В проекции на временую ось эти отношения можно изобразить таким образом.

Схема Зв. Вариант временных отношений между оперант­ной реакцией R0 и подкреплением S1. На схеме S0—R0— оперантный рефлекс; S1— подкрепление (безусловный стимул); R1 — безусловная реакция

В этом случае совершенно непонятно, что же именно «подкрепляется» в начале действия стимула S1. Может быть, только тот фрагмент реакции (х — 1), который успел осу­ществиться до t0, начала действия подкрепления? А что подкрепляется в точке t1 — фрагмент ли реакции (1—2) или фрагмент (х — 2)? Словом, степень неопределенности становится так высока, что рассыпается краеугольный ка­мень радикального бихевиоризма — фундаментальная схе­ма оперантного обусловливания с ее основным принципом следования подкрепления за оперантной реакцией. Понятно, что это была бы слишком дорогая цена за указанную попытку спасти естественную целостность реакции как еди­ницы поведения.

Итак, вопреки декларациям Скиннера, эксперимент оказывается не прибором, с помощью которого можно объективно наблюдать естественные части поведения, а ножницами, кроящими это поведение как заблагорассу­дится. И остается только слепо верить, что ножницы эксперимента по какому-то мистическому стечению об­стоятельств точно попадают на швы между отдельными поведенческими актами.

Таким образом, и при рассмотрении временного ас­пекта обсуждаемой проблемы оказывается, что скиннеровский эксперимент не способен улавливать и идентифицировать теоретически постулируемые едини­цы поведения. Следует только оговориться, что эта неспособность метода строго очертить временные рамки реакции и решить таким образом стоящую перед ним те­оретическую проблему в какой-то мере компенсируется достаточным для многих технических целей резким суже­нием зоны протекания оперантной реакции за счет силь­ного уменьшения интервалов между следующими друг за другом подкреплениями. Поэтому, кстати сказать, в ка­честве положительного подкрепления при дрессировке жи­вотных Скиннер рекомендует пользоваться не пищей, поскольку ее невозможно быстро предъявить и посколь­ку придется ждать окончания безусловного реагирования, а условным сигналом о пище (Skinner, 1951).

Резюмируем сказанное относительно понятия оперантного рефлекса. Зона протекания оперантной реакции огра­ничивается (но не очерчивается) двумя следующими друг за другом безусловными стимулами. Это другая формули­ровка того положения, что оперантная реакция осуществ­ляется в условиях отсутствия безусловного стимула и вне данности животному связи его реакции с возможным по­явлением подкрепления. То есть оперантная реакция не осу­ществляется «ради чего-то», иначе говоря, не подлежит действию целевой причинности. Не происходит она и «пото­му что» появился некоторый стимул или возникла опреде­ленная потребность37, то есть за ней не стоит и действующая38 причина. Материальный состав реакции (то есть те конкрет­ные движения, которые вызвали наблюдаемое перемещение рычажка или другое действие) является неопределенным, а ее конкретная форма задается случайно, внешним обра­зом — прерывающим реакцию появлением подкрепления, то есть о материальной и формальной причине оперантной реакции говорить тоже не приходится. Итак, понятие операн­тной реакции ни в одном пункте не несет причинного ха­рактера. Оперантный рефлекс только вероятностен, это — поведенческая случайность.

3. Предмет исследования — оперантное приспособление организма к среде

В современной методологии уже стало общим местом, что предмет научного исследования — это не просто не­которая область действительности, а содержательная аб­стракция, выделяющая и описывающая определенный аспект этой области и задающая форму и характер ставя­щихся в ней проблем.

Чтобы определить предмет исследования радикально­го бихевиоризма, нужно описать, как в этой теории пред­ставляется основной механизм приспособления организма к среде и каково представление о самой этой среде.

Из предыдущего изложения ясно, что центральный вопрос, который стоит перед Скиннером, заключается в объяснении того, как из случайных движений, являющих­ся частями «тотального функционирования организма», из движений, которые содержательно никак не связаны с условиями среды, не меняются в процессе жизни особи и являются, так сказать, двигательными «выбросами» организма, как из этих движений возникает поведение, поддерживающее существование животного и внешне кажущееся «целесообразным».

Рассматривая понятие оперантного ответа, нетрудно заметить его сходство с биологическим понятием мутации. Оперантный ответ так же относится к онтогенезу, как му­тация к филогенезу. И Скиннер действительно считает, что процесс индивидуального приспособления следует мыс­лить по образцу приспособления видового (а последнее — как процесс случайный, строго по Дарвину). Движение точно так же, как мутация, может случайно оказаться выгодным организму и будет в этом случае подкреплено, так что вероятность его осуществления в будущем пове­дении возрастет. Процесс индивидуального приспособле­ния превращается в «естественный отбор» случайных движений организма (а процесс обучения, соответствен­но, в «искусственную селекцию» этих до и независимо от всякого обучения и тренировки сложившихся движений). В функциональном плане поведение в каждый данный момент будет представлять собой слепую пробу, которая при благоприятном стечении обстоятельств может слу­чайно (хотя, быть может, и с очень большой вероятнос­тью) оказаться целесообразной.

Какой должна быть среда животного, чтобы такой ме­ханизм приспособления был необходимым и достаточ­ным для обеспечения его жизнедеятельности?

Условием, задающим необходимость, является такая организация среды, при которой отсутствует всякая дан­ность животному в какой-либо чувственной форме жиз­ненно важных для него объектов («подкреплений») и способа их возникновения в стимульном поле. А раз так, раз появление этих объектов всегда является непредви­денной случайностью — либо «чудесным даром», либо «иррациональной карой», появляющимися из некоторой трансцендентной реальности принципиально не просле­живаемым образом, то, естественно, животное вынуждено действовать «наобум», производить слепые пробы. Соль скоро приходится действовать в абсолютной темное, когда невозможно наблюдать за тем, как именно твои действия приводят к хорошим или плохим результатам, ничего другого не остается, как превратиться в суеверное существо39, действующее не на основе знания и опыта, а на основе случайных совпадений.

Что касается достаточности «случайного» приспособ­ления, то она могла бы быть гарантирована двумя усло­виями. Первое из них состоит в том, что среда должна обладать конечным набором ситуаций, а животное — равнопорядковым этому набору репертуаром движений. Вто­рое — в том, что среда должна обладать стабильностью, хотя бы временной. Тогда во время очередного стабиль­ного периода перераспределением вероятностей входящих в репертуар организма оперантных рефлексов можно было бы достичь приспособления к среде.

И последнее: «Чтобы быть эффективным, подкрепле­ние должно предлагаться почти одновременно с желае­мым поведением» (Skinner, 1951, р. 413). Если мы наблюдаем некоторое развертывающееся движение, то, по логике Скиннера, преимущественно подкрепляется завершающая его часть, непосредственно предшествующая появлению подкрепления; а значит, если это движе­ние достаточно долговременно, то начальные его части не подкрепляются, и «возникающее в результате угаса­ние аннулирует влияние подкрепления» (Skinner, 1938). Каким образом? Например, первая часть движения со­ставляет необходимое звено для осуществления заверша­ющей части, и тогда рост вероятности последней, который является следствием подкрепления, будет ограничен низ­кой вероятностью начального этапа.

Отсюда следует, что для того, чтобы приспособление на основе оперантного обусловливания было эффектив­ным, среда должна предоставлять животному подкрепле­ние очень часто, разбивая его поведение на мелкие участки.

При этом, разумеется, предполагается, что поведение — это либо цепочка рефлекторных актов, либо недиффе­ренцированный поток «тотального функционирования», то есть что отсутствую внутренний механизм, стягиваю­щий для животного все это долговременное движение в нечто единое.

Так, из позитивистского пуризма отбросив идею ин­станции, внутренне конституирующей целостность пове­денческого акта (будь то потребность, цель, «модель потребного будущего» и т.п.), Скиннер загнал свое мыш­ление в необходимость метаться между идеей атомарной дискретности поведения, состоящего из врожденных дви­гательных атомов, и идеей недифференцированной кон­тинуальности поведения, произвольно разделяемого на любые доли очередными подкреплениями.

Итак, среда в онтологии радикального бихевиоризма представляется как

а) перенасыщенная подкреплениями, состоящая по­чти сплошь из кнутов и пряников, которые ведут живот­ное на коротком поводке, не дают ни минуты передышки, не доверяя его нюху, ориентировке, инстинкту, опыту, хитрости и прочим несуществующим вещам;

б) состоящая из стандартного набора положений, к каждому из которых в поведенческом арсенале животно­го имеется подходящий ключик — врожденная, готовая и неизменная реакция;

в) трансцендентная опыту животного, закрытая не­проницаемой завесой от перцептивного и действенного исследования и в этом смысле абсолютно иррациональ­ная, непредсказуемая, откликающаяся в лучшем случае вероятностно на обращенные к ней поведенческие «реп­лики». Словом, не только животное рассматривается ради­кальным бихевиоризмом как «черный ящик», но и мир, с которым имеет дело животное, — тоже оказывается «чер­ным ящиком». Так собственный позитивистский гносео­логический образ проецируется в онтологию.

4. Объект исследования

Однако реальные условия среды обитания и характер поведения в ней животного40 существенно отличаются от только что описанных. Во-первых, поведение в большин­стве случаев развертывается при чувственной данности животному жизненно важного объекта. Поведение стро­ится, «имея в виду» (часто — в буквальном смысле слова) искомый объект и предметные условия его достижения, и в столкновении с этими условиями перестраивает свои характеристики так, чтобы движение достигло цели. По­ведение вовсе не представляет собой цепочки бессмыс­ленных, наугад, как в лотерее, выпадающих друг за другом двигательных проб, рано или поздно «наталкивающихся» на счастливый номер — безусловный раздражитель (под­крепление).

Во-вторых, как отчетливо показал Н.А. Бернштейн, животные, ведущие подвижный образ жизни, сплошь и рядом имеют дело с уникальными ситуациями. Напри­мер, при преследовании жертвы все многочисленные ха­рактеристики ее движения, рельефа местности, различных помех и препятствий, многочисленные инерционные силы в теле хищника как сложной динамической системе со­здают для последнего настолько особенную ситуацию, что подкрепление всего комплекса произведенных им дви­жений было бы не только биологически бесполезным, но даже вредным, поскольку вероятность точного повто­рения данной ситуации практически равна нулю, а зак­репление только самого последнего поведенческого отрезка привело бы к тому, что хищник при появлении соответствующих стимулов с очень большой вероятнос­тью совершал бы точно такие же, как и в предыдущем случае, движения заключительной фазы погони и, есте­ственно, в новой ситуации неминуемо промахивался бы.

В-третьих, в большинстве случаев среда не предостав­ляет животному ежесекундных подкреплений.

Вот три принципиальных отличия реального объекта исследования поведенческих дисциплин (реального по­ведения в реальной среде) от того представления о нем, которое характерно для радикального бихевиоризма.

5. Метод

Скиннер справедливо обвинял Павлова в создании «концептуальной» нервной системы, а сам, как мы ви­дим, создал «концептуальную» среду. Впрочем, он нахо­дился в гораздо более выгодном положении, потому что вполне мог воплотить и воплотил эту концептуализацию в реальный материал экспериментального метода.

Для того, чтобы эмпирически исследовать оперантное приспособление организма к среде (предмет радикального би­хевиоризма), необходимо было естественную жизнедеятель­ность животного (то есть реальный объект исследования) уложить в прокрустово ложе идеального объекта — обусловли­ваемого в результате подкрепления оперантного рефлекса. Для этого достаточно произвести два «усечения»: во-первых, устранить всякую возможность целеустремленного поведения, во-вторых, создать «стабильную среду». Оба эти условия до­стигались помещением животного в знаменитый скиннеровский ящик. Набор предметных ситуаций таким образом резко ограничивался, а возможность целенаправленности поведения устранялась сокрытием подкрепления во время осуществления движения и случайным (для животного, но произвольным для экспериментатора) его предъявлением.

При этом экспериментальное разрешение основной теоретической проблемы — как из отдельных случайных реакций образуется многосоставное, внешне кажущееся целесообразным, приспособленное к среде поведение — не составляло никакого труда: всякое заранее задуманное экспериментатором поведение могло быть «построено» им (а не животным!) за счет подкрепления любого движе­ния, развертывающегося в желательном направлении. Так поле естественных причинных следствий поведения за­мещалось искусственными, «условными» связями.

Здесь уместно сказать несколько слов о трактовке про­блемы обучения у Скиннера. «Цель обучения он определяет как получение заранее намеченной (запрограммирован­ной) системы внешних реакций, в терминологии Скин­нера — набора поведений» (Талызина, 1975). Единственный критерий обученности — правильность заданной внешней реакции {там же). Главный принцип созданного Скиннером варианта программированного обучения состоит в том, чтобы разбить учебный материал на как можно боль­шее число предельно малых шагов, максимально увели­чив таким образом частоту подкреплений и «…снизив до минимума возможные отрицательные последствия допус­каемых ошибок» {Скиннер, 1968, с. 42). Идеальной с этой точки зрения была бы такая программа, где учащийся не испытал бы ни одного затруднения, не совершил бы ни одной ошибки. За идеей такого «безошибочного» обуче­ния лежит представление о врожденном репертуаре двигательных возможностей. Все отдельные ответные реакции предполагаются у обучающегося уже наличными (а если какой-то из них нет, значит, нужно продолжить дробле­ние учебного материала до тех пор, пока на каждый его фрагмент не найдется адекватная реакция, пусть даже придется довести дело до сокращения отдельных мышц — ведь никаких принципиальных ограничений здесь нет), он уже все умеет, единственная задача — сцепить данные реакции в заданные последовательности. Так младший школьник в принципе мог бы овладеть, скажем, курсом физики для средней школы, если программа этого курса будет достаточно раздроблена. Что лежит в основе такого «овладения» — бессмысленное запоминание или содер­жательное понимание, что образуется в результате — по­нятия или пустые вербализмы, лишь по внешней форме совпадающие с ними, — все это остается неизвестным, таких различий не существует в плоскости оперантной теории.

Нужно особо подчеркнуть показательность для скиннеровской методологии идеи минимизации шагов обучения и частого, так сказать, поточечного подкрепления. Хотя в реальной практике программирования дробление учебно­го материала проводится, конечно, до определенного пре­дела, диктуемого свойствами самого этого материала, но теоретически метод Скиннера содержит возможность бес­конечного членения поведения, ибо целостность единицы поведения конституируется здесь не предметной целью, а задается внешним образом появлением подкрепления.

Здесь снова и снова Скиннер оказывается в тупике перед решением главной проблемы поведенческих дисцип­лин — проблемы единиц поведения. Доведенная до абсурда идея неограниченного дробления поведения (а никаких принципиальных ограничений Скиннер не предлагает) выдает представление о деятельности животного и чело­века как об аморфном, гомогенном процессе, не имею­щем внутреннего строения. Ибо то, что закономерно структурировано, невозможно членить на произвольные части. Нельзя бесконечно дробить поведенческий процесс, не рискуя разрушить его.

Сравнительный методологический анализ теории условных рефлексов и теории оперантного обусловливания

Подобно тому, как за явным содержанием сновидения психоанализ обнаруживает скрытое его содержание, так и за сознательной онтологической картиной, имеющейся у данного исследователя, кроется некоторая «действительная» онтология. Ее составляют глубинные убеждения о строе­нии изучаемой области действительности, «самоочевид­ные» методологические постулаты и принципы. Явно же эксплицируемая онтология и теория являются результа­том их вторичной переработки, в которой вопроса об истинности этих постулатов даже не возникает, они как нечто само собой разумеющееся оказываются вне поля кри­тического обсуждения. Задача методологической критики как раз и состоит в выявлении содержания этого скрытого пласта научного мышления. И так же, как в психоанали­тической практике, результаты такого толкования могут показаться автору и адептам анализируемой теории неле­пым ее искажением, которое невозможно ни понять, ни принять. Но это непонимание относится уже действитель­но к области психологии личности, а не методологии и науковедения.

Хотя первичная онтологическая картина радикально­го бихевиоризма и учения о высшей нервной деятельно­сти одна и та же — это схема «организм—среда», — но реальная исследовательская практика обеих концепций свидетельствует о чрезвычайно непохожих понятийных образах как организма, так и среды.

Мы уже видели (см. главу 2.2), что И.П. Павлов ре­дуцирует живой организм до ЦНС, а реальную телесную деятельность животного до функционирования ЦНС (в осо­бенности до высшей нервной деятельности, которая по­нимается как функция коры больших полушарий). Фантазия, воплощенная в теории условных рефлексов, по­хлеще гоголевской: какой-нибудь вполне респектабельный господин Нос, разгуливающий по улицам, — детские ша­лости по сравнению с такими монстрами, как вышедшие на охоту Нервные Узлы. С бесстрашием настоящего нату­ралиста И. П. Павлов наблюдает, как нервные узлы «тонко и точно приспособляют свою деятельность к внешним ус­ловиям, ищут пищу, где она есть, верно избегают опасно­сти». Да и как может быть иначе, если «последняя инстанция движения — клетки передних рогов спинного мозга» (Пав­лов, 1951, т. 3, кн. 2, с. 141—142), а вовсе не соприкоснове­ние конечности с объектами и даже не сокращение мышц. Выходит, что действительным субъектом павловской онтологии является вовсе не «организм», а очищенная от мышц, сухожилий и прочего телесного состава центральная нервная система, даже — головной мозг по преимуществу. Итак, субъект павловской онтологии — «бестелесный мозг».

Б.Ф. Скиннер, в угоду своим позитивистским убеждени­ям, производит не менее радикальную чистку понятия «орга­низм»: как обыватель он, конечно, знает, что существует сложное анатомическое строение и физиологическое функ­ционирование организма, но как бихевиорист он принци­пиально отказывается видеть, что «за кожей» есть что-то, что существенно влияет на наблюдаемое поведение живот­ного. Если бы материализовалась гносеологическая абстрак­ция «пустого организма», мы стали бы свидетелями картины, не менее жуткой, чем разгуливающие по павловской онто­логии нервные узлы, — навстречу им из скиннеровского ящика вышли бы, как привидения, выпотрошенные голу­би и крысы.

Каков мир, в котором живут персонажи рефлексоло­гических и бихевиористских триллеров?

Ясно, что «бестелесный мозг» не может обитать среди реальных, материальных вещей — пищи, которую нужно добыть, хищников, столкновения с которыми нужно из­бежать, преград, которые нужно преодолеть. Все это в павловской онтологии замещается сигналами, условны­ми и безусловными, с материальными объектами субъект этой онтологии не взаимодействует, он имеет дело лишь с их информационным суррогатом41. На внешний, вещный мир (как и на телесное движение животного в этом мире) надевается шапка-невидимка павловского метода, делающая мир невидимым, прозрачным, как стекло, сквозь которое можно наблюдать за мозговыми процес­сами, не замечая самого стекла. Как и организм, среда подвергается гносеологической чистке, безжалостно осво­бождается от познавательно вредных, плотных, телесных, материальных, чувственно воспринимаемых компонен­тов. Ради «гносеологической прозрачности» (В. Набоков) среда по существу опустошается. То есть «бестелесному мозгу» как субъекту онтологии соответствует лишенный плотности, прозрачный и призрачный, «пустой мир» как среда обитания этого субъекта.

Но если, напротив, организм «пуст», как это постули­руется в онтологии радикального бихевиоризма, если все его интересные для исследователя процессы жизнедея­тельности локализованы не внутри, а вовне, по эту сторо­ну кожи, естественно было бы ожидать, что такой дорогой ценой отказа от внутреннего куплено обостренное вни­мание к конкретным внешним формам взаимодействия животного с окружающей средой и, значит, к самой этой среде в ее материальном, предметном, биологически зна­чимом виде. Но нет, научный взор Скиннера прикован к другому, к тому, дрогнет ли рычажок (или произойдет какое-либо иное заранее задуманное событие в экспери­ментальной установке) и как будет меняться частота сдви­гов этого рычажка, если экспериментатор станет по известному ему плану «вбрасывать» внутрь своего устрой­ства те или иные «подкрепления»42.

Поэтому реальная поведенческая среда, место, где решается судьба поведенческих актов животного, есть… сознание экспериментатора, то есть экспериментальный замысел и план проводимого эксперимента, в котором заранее однозначно определены все заповеди поведения и расписаны награды и кары, сыплющиеся на животное за их исполнение и нарушение или даже вне всякой свя­зи с ними. Этот, может быть, вполне разумный с точки зрения самого бихевиориста мир, с позиции животного, конечно, является иррациональным, темным, непред­сказуемым43, он скрыт от животного непроницаемой за­весой экспериментального ящика44.

Итак, если среда павловской онтологии есть прозрач­ный, «пустой мир», то среда скиннеровской онтологии, напротив, — «непрозрачный», темный, непознаваемый мир.

Последний и основной пункт методологического со­поставления учения о высшей нервной деятельности и оперантного бихевиоризма — научные представления обеих систем о процессе жизни организма в среде, о по­ведении, о том, что обеими объявляется главным пред­метом исследования.

Павлов последовательно отождествил ВНД и внешнее поведение животного45, и это тождество, возможное лишь при отвлечении от предметного характера двигательных актов животного, привело к тому, что поведение было ре­дуцировано до функционирования одного органа — коры больших полушарий. Зная законы функционирования моз­га, мы знаем законы внешнего поведения. Эта гносеологи­ческая редукция, воплощенная в павловском методе, свела живое, предметное, гибкое, преодолевающее среду пове­дение живого существа к поведению паралитика.

Если бы вся жизнь собак, участвовавших в павловских экспериментах, стала такой, какой она рисовалась на стра­ницах научных трудов, бедные животные погибли бы от зависти, глядя на живых псов, охраняющих дом, гоняю­щихся за настоящими кошками, разгрызающих настоящую кость, в то время как сами несчастные жертвы мозгового фетишизма — «условно-рефлекторные» собаки вынужде­ны довольствоваться только условными и безусловными сигналами об этих славных вещах, а из реального поведе­ния позволять себе только одно — пускать слюни.

Устанавливать условные связи между безразличными сигналами и сигналами безусловными, чтобы можно было отдать эфферентный приказ реагировать отныне и на этот, ставший теперь условным сигнал той же врожденной готовой реакцией, что и на сигнал безусловный, — вот и все «поведение», доступное «бестелесному мозгу».

Увы, не больше поведения доступно существу, порож­денному радикальным бихевиоризмом. Да чего, собствен­но, ждать от «пустого организма», помещенного в темную непрозрачную среду, кроме хаотических слепых двига­тельных выбросов, лишенных даже, строго говоря, каче­ства «слепой пробы», ибо в понятие пробы включено пусть самое примитивное, но идеальное опережающее отраже­ние, готовность извлекать и накапливать опыт.

Итак, в павловской модели субъект поведения сведен к «бестелесному мозгу», в скиннеровской — к «безмозг­лой телесности», само же поведение сведено в первом случае к «зрячему параличу», во втором — к «слепому движению».

При всех различиях этих концепций, доходящих до противоположности, они чрезвычайно похожи, как по­хожи в фотографии негатив и позитив. Скиннер — Это Павлов наизнанку.

Но в чем же корень этого так явственно чувствуемого родства концепций? Он заключается, на наш взгляд, в игнорировании предметного характера движения.

Ни та, ни другая теория не знают управляемого живот­ным телесно-предметного двигательного акта. Действитель­ный предметный характер связи между реакцией животного и достижением биологически значимого результата (под­крепления) гносеологически игнорируется в обеих кон­цепциях. Обе они не видят, что движение животного контактирует с предметом, что текущие характеристики движения при этом изменяются, что предмет существенен для осуществления движения, что предмет и движение смыкаются в одно образование, не только физическое, но и психофизиологическое. Не видят, что движение может внутренне подлаживаться, подстраиваться под предмет, а не только вынужденно, физически подчиняться его гру­бой силе с тем, чтобы после окончания взаимодействия тут же вернуться к исходному состоянию. То есть не видят, что движение перестраивается и даже развивается в ходе и в результате своего взаимодействия с предметом.

Подобно тому, как Павлов смотрит сквозь реакцию на мозг, не замечая существенности влияния двигательных реакций на само функционирование мозга, так Скиннер смотрит сквозь предметы и их изменения на оперантные реакции, не замечая существенности предметов для осу­ществления и формирования реальных двигательных оперантных реакций. Как для Павлова реакция — не более чем индикатор «чистых» мозговых процессов, так для Скиннера предметное изменение (например, смещение рычаж­ка) — не более чем индикатор «чистой» оперантной реакции. Скиннер, как уже говорилось, обвинил Павло­ва в создании «концептуальной» нервной системы и был прав, но сам он создал «концептуальную» среду и «кон­цептуальное» поведение, состоящее из фиктивных реак­ций — «оперантов», врожденных двигательных актов, «химически» чистых поведенческих атомов, полностью готовых к жизни до и независимо от реальной встречи животного с миром. Павлов в любой момент готов отка­заться от реакций, от внешнего поведения животного, если ему предоставят возможность непосредственно на­блюдать мозговые процессы; Скиннер отдал бы все, что­бы хоть одним глазком взглянуть на те постулируемые им «априорные» двигательные атомы, на те «естественные» частички поведения, которые организм наобум «испус­кает» в среду, получая впоследствии подкрепление, и которые доходят до исследователя всегда в замутненном предметным миром виде. Если бы дано было им просить невозможного, Павлов попросил бы очищенный от тела, но(!) нормально функционирующий мозг, Скиннер по­просил бы очищенную от предметных сил среду, в кото­рой, тем не менее(!), животное могло бы осуществлять движения.

***

Пики славы обоих ученых пришлись на XX столетие, хотя и отстоят друг от друга на полвека46. Несмотря на это, оба они по философскому складу своего мышления — представители научного классицизма XIX века. В этом классическом мышлении организм и среда (движение и предмет, субъект и объект) сначала изображались в он­тологической картине как заведомо отдельные сущнос­ти, а лишь затем ставился вопрос о том, как организм устанавливает связь со средой. Обыденная «очевидность» отделенности живого организма от мира бралась за ис­ходное методологическое положение, которое в самом главном предопределяло дальнейшее развитие научной мысли. В первую очередь, из него вытекало представление о некоторых предданных относительно индивидуального опыта организма формах реагирования, образовавшихся до и независимо от всякого деятельного соприкоснове­ния со средой, которые в этом, уже готовом виде только запускаются определенной внешней стимуляцией, — о таких формах реагирования как о единственной основе, на которой строится все последующее поведение живот­ного. Это представление выражалось у Павлова в мечте иметь полную номенклатуру врожденных безусловных рефлексов, у Уотсона и Скиннера — в представлении о репертуаре элементарных реакций, из которых складывается любое самое сложное поведение. Такие готовые, твер­дые двигательные формы при объяснении того, как из них складывается целесообразное поведение, легко переходят в мышлении рефлексолога или бихевиориста в каком-то смысле в свою противоположность — в представление об изначально хаотических, недифференцированных двига­тельных реакциях, из подкрепления которых-де и склады­вается целесообразное поведение. Абстракции, с которыми мы встретились на этих страницах, — абстракции «готово­го движения», «простого движения», «слепого движения» сходны всего лишь в одном, но главном: в них нет инстан­ции, способной придавать движению внутреннюю цель­ность и структурированность, нет механизма, способного гибко подстраивать эту целостность под реальную пред­метную ситуацию, то есть нет того, что, собственно, и превращает движение в поведенческий акт, — субъектив­ной мотивированности и объективной предметности.

Только движение, страстно направляемое живым су­ществом и внутренне просветленное отражением текущих встреч с предметной реальностью, заслуживает имени поведения. Не случайно само слово «поведение» несет в себе идею управления на основе знания: вести и ведать.

2.4. К проблеме единства общей психологии
1

Всякое исследование начинается с удивления. Более полувека тому назад Л.С. Выготский пришел к выводу, что преодоление кризиса в психологической науке прямо свя­зано с созданием особой дисциплины — «общей психоло­гии» — теории «психологического материализма» (Выготский, 1982; Ярошевский, 1985; Ярошевский, Гургенидзе, 1982). Создана ли в советской47 психологии (а лишь она будет инте­ресовать нас в этой работе) такая общая теория? Стоит задуматься над этим вопросом, чтобы с удовлетворением ответить на него утвердительно, но тут же с недоумением признать, что… существует не одна, а по меньшей мере три общие психологии — теория отношений (В.Н. Мясищева), теория установки (Д.Н. Узнадзе) и теория деятель­ности (А.Н. Леонтьева)48.

Ситуация была бы понятна и естественна, если бы эти теории выросли на разных философско-методологичес-ких почвах, в разных социально-исторических условиях или если бы речь шла о раздельных областях действи­тельности, над каждой из которых теоретически властвует отдельная концепция. Но и философские основания, и ‘социально-исторические условия у них одни и те же, и «территория», объявляемая «юрисдикцией» всех этих кон­цепций, — тоже одна на всех.

К этому странному обилию общих психологии нужно как-то отнестись. Речь ведь идет не о мелочах, и даже не о какой-нибудь важной, но частной психологической дис­циплине, а о главном — дисциплине, которая определяет предмет всей психологической науки, формирует катего­риальный аппарат, связывает между собой все частные факты и закономерности, открываемые в отдельных спе­циальных исследованиях, словом, — речь о «голове» всей психологической науки. Можно, конечно, радоваться научному многообразию: «пусть расцветают все цветы», но можно взглянуть на ситуацию и иначе. Отсутствие об­щей психологии рассматривалось Л.С. Выготским как сим­птом недоразвитости нашей науки или даже как своего рода уродство методологического тела психологии. Орга­низм, лишенный важнейшего органа, разумеется, ненор­мален, но и существо о трех головах нормальным не назовешь. Не утрачивает ли смысл само понятие общей психологии, более того — само понятие научной исти­ны, если соглашаться с тем, что в Ленинграде может быть одна общая психология и, значит, как бы одна истина, в Москве — другая, а в Тбилиси — третья? Если исходить из того, что психологическая наука должна иметь только одну общую психологию, то наличная теоретическая мно­жественность превращается в настоящую проблему49.

Актуальность развернутой постановки этой проблемы определяется той глобальной исторической задачей, сто­ящей перед всей «новейшей» эпохой развития советской психологии, которая, по формулировке А.В. Петровско­го, заключается в формировании системы научных пси­хологических знаний на основе марксистской философии (Петровский, 1967, с. 331—341). Но какая же может быть система без единой общей психологии? Ведь одного един­ства на уровне философско-методологических принци­пов, единства уже в основном достигнутого (Петровский, 1967; Рубинштейн, 1946, 1976; Ткаченко, 1977 и др.) явно недостаточно. Это философско-методологическое единство должно быть еще реализовано в конкретно-научных по­строениях, на предметно-теоретическом уровне50. Предло­жить один из возможных подходов к этой реализации — главная цель настоящей работы.

Итак, имеются: с одной стороны, три общие психо­логии, три центральные категории (отношение, установ­ка, деятельность)51, с другой — необходимость достижения теоретического единства. Конечно, рассуждая формаль­но, можно приступить к решению задачи, так сказать, с дизъюнкцией в руках: верна одна и только одна теория. Но вряд ли кто-либо возьмется оспаривать, что в каждой из этих теорий содержится несомненная психологичес­кая правда. Значит, задача достижения единства должна решаться путем синтеза этих концепций и их централь­ных категорий.

Однако само признание необходимости синтеза не предрешает того, будет ли одна из них взята за основу синтеза, а остальные включаться в нее как подчинен­ные, или все они будут использоваться на равных правах. Попытки пойти по первому пути52 кажутся нам недоста­точно «экологичными». Поэтому основной тезис, который мы собираемся отстаивать, состоит в том, что тео­рии и категории установки, отношения и деятельности являются равноранговыми, неотъемлемыми и неза­менимыми «органами» потенциальной целостной диалектико-материалистической общепсихологической теории.

2

Сначала необходимо обосновать, почему именно и только теории установки, отношений и деятельности выбраны как синтезируемые объекты. Для этого в первую очередь нужно доказать, что каждая из них действитель­но является общей психологией.

Воспользуемся представлениями Л. С. Выготского (Вы­готский, 1982) об общей психологии. Схематично их мож­но изложить следующим образом. Общая психология есть развивающееся научное образование, отвечающее объек­тивной тенденции к единству научного знания. Тенден­ция к единству реализуется в двух взаимосвязанных тенденциях — к обобщению и к объяснению. Ядром об­щей психологии является центральная идея, которая вклю­чает в себя центральное (фундаментальное) понятие и главный объяснительный принцип. (Терминологически они могут выражаться одной категорией.) Можно выделить две основные фазы развития общей науки: в первой преобла­дает тенденция к обобщению, во второй — к объяснению.

На первой фазе развития общая дисциплина (точнее, пока лишь претендент на роль общей дисциплины) вы­деляет из всех предметов исследования психологии один как центральный, имеющий наибольшую познавательную ценность. Далее все остальные предметы последовательно подводятся под понятие центрального, так что к концу первой фазы оно приобретает еще и статус общего поня­тия, фиксируя то общее, что есть во всех предметах дан­ной сферы действительности. На протяжении всей первой фазы сохраняется непосредственный познавательный интерес к центральному предмету.

Во второй фазе развития общей науки центральный предмет постепенно заполняет собой всю онтологию и начинает пониматься как сущность по отношению дру­гим предметам, рассматриваемым теперь как явления этой сущности. Соответственно этому в гносеологичес­ком плане центральное, обобщающее понятие превра­щается в объяснительную категорию, или объяснительный принцип. При этом значительно утрачивается непосред­ственный познавательный интерес к нему и возбужда­ется интерес к другим, связанным с ним предметам и проблемам, которые начинают исследоваться и объяс­няться, исходя из этой категории. В результате происхо­дит перестройка всей прежней структуры науки вокруг нового категориального центра.

Соответствуют ли такому понятию общей психологии теории отношений, деятельности и установки? Для теорий деятельности и установки, которые сами объявляют себя «общепсихологическими» и которые не раз подвергались критике именно за попытку централизации психоло­гического знания вокруг одной категории (см. Обсуждение докладов по проблеме установки.., 1955; Юдин, 1978), это соответствие настолько очевидно, что в пределах дан­ной работы мы считаем возможным опустить его подроб­ное доказательство. Наибольшие сомнения в этой связи может вызывать теория отношений, развивающаяся меньше в общетеоретическом плане, а больше в плане конкретных исследований. Поэтому ограничимся демонст­рацией соответствия понятию общей психологии лишь этой теории.

Ее претензии на роль общей психологи видны даже до специального методологического анализа, они проявля­ются уже чисто стилистически: в трудах В.Н. Мясищева психология отношений прямо со- и противопоставляется таким глобальным величинам, как «традиционная пси­хология», «интроспективная психология», «функциональная психология», «структурная психология» и т.д. (Мясищев, 1960, с. 82, 84, 209, 219).

На первых этапах развития теории понятие отноше­ния связывается со всеми другими важнейшими психологическими понятиями, тем утверждаясь как цен­тральное понятие (ибо только центр в отличие от пери­ферии непосредственно связан со всем). Далее оно начинает выступать как общее родовое понятие, под ко­торое подводится все — ощущение, потребность, стрем­ление, любовь, боязнь, интерес и т.д. (там же, с. 110, 213). Такое обобщение приводит к гносеологическому тре­бованию рассматривать все психическое сквозь призму понятия отношения. «Все виды психической деятельно­сти, — пишет В.Н. Мясищев, — в самом широком пони­мании можно рассматривать как известную форму отношения» (там же, с. 146).

По мере развития концепции категория отношения, последовательно «поглощая» все другие понятия, запол­няет собой всю онтологическую картину, превращаясь из центрального, но все же частного предмета психологи­ческих исследований в предмет психологии как науки:

«Психологию… можно определить как науку о человеке в его отношениях к действительности» (там же, с. 146). Вслед­ствие такого превращения отношение в онтологическом плане начинает выступать как единая сущность, обнару­живающая себя не непосредственно, а через все другие психологические явления. «Есть ли надобность говорить об отношениях, — спрашивает В.Н. Мясищев, — когда ре­ально существуют лишь действия?» Да, утверждает он, поскольку «то, что называется способностями, психичес­кими функциями, процессами, представляет собой объек­тивно различные способы реализации отношения человека к действительности» (там же, с. 153). Соответственно из­меняется и гносеологический статус понятия отношения. Оно превращается в объяснительный принцип психо­логического познания, становится «принципом объектив­ного исследования человека» (там же, с. 112). И, наконец, в методологической плоскости понятие отношения (прав­да, не одно, а вместе с понятием сознательной личнос­ти, которое, впрочем, само определяется через понятие отношения) объявляется основой, на которой должна строиться вся система науки, «общим принципом психо­логии» (там же, с. 18, 146).

Итак, мы видим, что психология отношений стремит­ся к централизации всего психологического знания вок­руг категории отношения, через которую определяются предмет всей психологии и объяснительный принцип психологического метода. Это свидетельствует, что пси­хология отношений осуществляет себя как общая психо­логия.

Доказать, что теории отношений, установки и деятель­ности есть общие психологии и, значит, могут участво­вать в синтезе, — это полдела. Необходимо еще объяснить, почему для синтеза выбраны только эти три концепции. Строго говоря, нужно было бы, отвечая на этот вопрос, проанализировать теоретические представления П. П. Блонского, М.Я. Басова, Б.Г. Ананьева и др., но рамки работы позволяют коснуться лишь концепции такого выдающе­гося теоретика, как С.Л. Рубинштейн, имя которого пря­мо ассоциируется с задачей построения общей психологии. Почему же и эта концепция не включается нами в синтез как равноправный элемент? Может быть, ее автору не удалось решить поставленную задачу? Нет, С.Л. Рубин­штейн создал общую психологию, но эта общая психо­логия совсем иного рода, чем анализируемые три теории. Лежащее на поверхности (хотя в то же время весьма существенное) отличие общей психологии, созданной С.Л. Ру­бинштейном, состоит в том, что она не сузила предмет психологии до одной категории. Эта психология по изна­чальному замыслу, стилю мышления автора и способу построения была синтетической. Теория С.Л. Рубинштей­на, если брать ее в целом, а не в частностях, не может быть поставлена в ряд с теориями А.Н. Леонтьева, В.Н. Мясищева и Д.Н. Узнадзе, но не потому, конечно, что она «слабее» или «сильнее» их, а потому, что она реша­ла совсем другую задачу, работала в другой плоскости. Забегая вперед, скажем, что исторический вклад С.Л. Рубинштейна в систему советской психологии состоит в создании на основе марксистской философии общей он­тологии психологической науки, «онтологии человечес­кого бытия»53, которая лишь неявно подразумевалась в концепциях установки, отношений и деятельности, а явно была разработана именно в теории С.Л. Рубинштейна.

3

Синтез теорий может быть плодотворен только в том случае, если всем им присуще глубинное родство, общ­ность базовых методологических и онтологических пред­ставлений и в то же время у каждой из них есть своя категориальная специфика, отражающая различные аспекты реальности. Без этих условий синтезу грозит опас­ность искусственности, надуманности и пустого терми­нологического дублирования.

Чтобы определить, соответствуют ли теории отноше­ний, установки и деятельности этому методологическо­му требованию, нужно сопоставить их друг с другом. Однако лучшим способом такого методологического со­поставления будет не сравнение теорий попарно, а «из­мерение» их с помощью одной общей меры. Такую меру не приходится искусственно изобретать, она существует. Чтобы обнаружить ее, достаточно вспомнить, что каж­дая из разбираемых теорий создавалась и оформлялась в постоянном противопоставлении классической буржуаз­ной психологии54. Эту последнюю, следовательно, можно признать такой общей мерой, общей точкой отсчета и подойти к сопоставлению теорий (и категорий) отноше­ния, установки и деятельности через анализ сходств и различий в их критике и преодолении классической бур­жуазной психологии.

Теория отношений В.Н. Мясищева

Начнем с концепции В.Н. Мясищева. Исходный пункт противопоставления теории отношений классической психологии состоит в принципиально различном пони­мании общих задач психологии как науки. Академизму классики В.Н. Мясищев противопоставил практическую направленность новой психологии: научно-психологичес­кий интерес к человеку должен определяться практичес­кими задачами «воспитательно-образовательной работы» с личностью, ее лечения и т.д. (Мясищев, 1960). Вполне понятно, что такой подход сразу же потребовал ради­кального преобразования общей онтологической карти­ны психологической науки. Традиционная психология изучала, по словам В.Н. Мясищева (1960, с. 82), «субъек­та в себе». Образ же человека, лежащий в основе психо­логии отношений, — это не рефлектирующий одиночка, а человек трудящийся, человек, живущий среди других людей.

В рамках общей картины действительности наука дол­жна выделить свой предмет, то есть ответить на вопрос «о чем она?» В противоположность традиционной пси­хологии, которая объявляла своим предметом психику, В.Н. Мясищев определял свою теорию как «учение о кон­кретной личности» (там же, с. 71).

Осуществить конкретное исследование всего предмета науки «целиком» невозможно, поэтому необходимо выде­лить в нем такую доступную непосредственному эмпири­ческому исследованию «часть», изучение которой вело бы к познанию всего предмета. Эта «часть» в плане метода пред­стает как «единица анализам, а в онтологическом плане — как центральный предмет исследований. Если общим пред­метом психологической науки перестает быть психика как самостоятельная сущность и им становится «конкретная личность», то центральным предметом психологических исследований и, соответственно, «единицей анализа» перестает быть «абстрактный психический процесс» (там же, с. 34) и становится отношение личности.

В концепции В.Н. Мясищева необходимо различать ши­рокий и узкий смысл понятия отношения. На первых ша­гах теоретического конструирования для В.Н. Мясищева было важно подчеркнуть понимание отношения именно как «единицы» личности, то есть подчеркнуть, что отно­шение — это в первую очередь чье-то отношение, хотя, разумеется, оно всегда остается отношением к чему-то. Это понятие отношения в широком смысле — как отно­шение личности к действительности вообще (там же, с. 110, 146). На следующем (логическом, а не хронологи­ческом) этапе формирования понятия отношения оно специфицируется под влиянием знаменитого тезиса Мар­кса о том, что «сущность человека не есть абстракт, при­сущий отдельному индивиду. В своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений» (Маркс, т. 3, с. 3). Хотя на уровне методологической рефлексии В.Н. Мясищев нередко соблазнялся предельно широким, неспецифическим для психологии понятием отношения, включая в него все — «от обмена веществ до идейного общения» (Мясищев, 1960, с. 212), на уровне конкретно-научной проработки категории отношения ее доминантой становился смысл, заданный формулой Маркса. А имен­но: если задача состоит в психологическом изучении сущ­ности человека, исследование должно поставить во главу угла не всякое его отношение к действительности, а осо­бое, специфически человеческое «общественное отноше­ние», то есть отношение к другому человеку, к людям, к различным их группам и общностям. Эти отношения при­знаются теорией В.Н. Мясищева исходными и формообразующими для всех других отношений: «Общественные отношения формируют все иные его отношения с внеш­ней действительностью» (там же, с. 69). А раз так, то и в познавательной плоскости они должны быть признаны центральными; «…Изучение человека в его отношениях представляет изучение человека прежде всего (выделено нами. — Ф.В.) в его связях с людьми, то есть преодоление той «робинзонады», которую разоблачили основополож­ники марксизма», — так заканчивает В.Н. Мясищев (там же, с. 230) одну из своих программных статей.

Итак, академизму классической психологии В.Н. Мя­сищев противопоставил практическую направленность науки, исходному онтологическому представлению этой психологии о «субъекте в себе» — представление о реаль­ной социальной жизни человека, предмету старой психо­логии (психике) и «единице анализа этого предмета» (абстрактному психическому процессу) — новый пред­мет и новую «единицу» (конкретную личность и ее отно­шение к действительности). Причем главным смыслом, доминантой категории отношения и центральным пред­метом исследований следует считать отношение человека к человеку.

Теория установки Д.Н. Узнадзе

Д.Н. Узнадзе обнаружил в основании всей классичес­кой психологии одну «роковую предпосылку» — «посту­лат непосредственности». Общетеоретические построения Д.Н. Узнадзе вдохновлялись пафосом противопоставления развиваемого им подхода — классической психологии, опиравшейся на этот постулат. Поэтому для лучшего по­нимания теории установки стоит вглядеться в методоло­гический облик классической психологии. Это тем более важно, что автор другой психологической школы, которую нам предстоит анализировать в этой главе, А.Н. Леонтьев, также строил свою теорию в контексте напряженного методологического оппонирования той же «традицион­ной» психологии.

Если попытаться развить идею Д.Н. Узнадзе о «постула­те непосредственности» как едином корне традиционной психологии, можно выдвинуть историко-психологическую гипотезу о том, как собственно из этого корня вырастают все основные направления классического психологичес­кого мышления.

Выделим в «постулате непосредственности» две части — формально-логическую и содержательно-теоретическую. Формально-логический аспект «постулата непосредствен­ности» фиксирует тип детерминизма, преобладавший в классической парадигме, а именно представление о про­стой и однозначной причинно-следственной связи как универсальной схеме психологического события.

В содержательном своем аспекте постулат непосред­ственности можно истолковать как ту философему классической психологии, согласно которой мир «делит­ся на два» — на физические и психические явления.

Соединяя формальный и содержательный аспекты этого постулата, то есть полагая, а) что единицей психологичес­кого исследования выступает простое событие, состоящее из двух элементов — «причины» и «следствия», и б) что «причинным» элементом психологического события могут считаться и психические, и физические явления, равно как и «следствием» в составе психологического события могут быть все те же (иного в онтологии просто нет) физические или психические явления; соединяя, повторю, эти а) и б), получаем типологию вариантов «постулата непосредствен­ности».

Таблица 1

Типология вариантов «постулата непосредственности»

Эта типология логически выводит из постулата непосредственности общую картину всей психологии XIX — начала XX века. Отдельные ее направления резко противостояли друг другу, являлись абсолютными антиподами (например, интроспекционизм и бихевиоризм), а между тем на уровне «философского генотипа» были кровными братьями. Каж­дый из этих вариантов постулата непосредственности послу­жил методологическим «архетипом» для одного из базовых направлений классической психологии. Перечислим их.

Тип 1. Причина — психическое, следствие — психичес­кое. Первый тип репрезентирует основную проблематику интроспективной психологии, все ее системы, в основе которых лежит убеждение, что причины психических яв­лений следует «искать не где-нибудь за ними, а в них же самих, полагая, что психические явления обусловливают­ся психическими же причинами» (Узнадзе, 1966, с. 159).

Тип 2. Причина — физическое, следствие — психичес­кое. Второй тип задает основную схему классической пси­хофизики

Тип 3. Причина — психическое, следствие — физичес­кое. В третьем типе фиксируются классические представ­ления о психомоторике.

Тип 4. Причина — физическое, следствие — физическое. Четвертый тип выражает собой парадигму ортодоксального бихевиоризма и рефлексологии, этих «психологии без психики».

Всякое психическое явление непосредственно и одно­значно вызывается другим психическим явлением (тип 1) или явлением физическим (тип 3). Всякий двигательный акт непосредственно и однозначно определяется некоторым психическим явлением (например, желанием) (тип 2) или физическим явлением (внутренним — возбуждением не­рвных клеток или внешним — стимулом) (тип 4). Таковы четыре варианта «постулата непосредственности».

Во всех этих случаях игнорируется роль субъекта — и в этом главный, с точки зрения Д.Н. Узнадзе, порок тради­ционной психологии (Прангишвили, 1960). Ее объяснения психики и поведения строились так, будто «…поведение осуществляется помимо существенного соучастия субъекта» (Узнадзе, 1966, с. 328), а психические процессы являются самодостаточными и самодействующими сущностями. Вследствие этого классическая психология оказалась не­способной адекватно поставить и решить проблемы пси­хического отражения и целесообразной деятельности (Узнадзе, 1966).

Д.Н. Узнадзе противопоставил старой психологии но­вые онтологические представления, в рамках которых эти проблемы могли быть поставлены и решены. В текстах ос­нователя грузинской психологической школы может быть выявлена последовательная система процедур введения понятия установки, каждая из которых направлена про­тив того или иного варианта «постулата непосредствен­ности». Не излагая здесь всю эту систему, коснемся лишь важнейшей из этих процедур, которая осуществляется с помощью понятий «потребность» и «ситуация». Необхо­димым и действительным условием возникновения уста­новки, повторял Д.Н. Узнадзе, следует считать единство актуальной потребности субъекта и ситуации ее удовлет­ворения (Узнадзе, 1966, с. 157, 168). Попытаемся реконст­руировать из этого положения онтологию, лежащую в основе теории установки.

Субъектный полюс онтологии конкретизирован в дан­ном случае понятием «потребность». Но потребность — это всегда потребность в чем-то, она определена не через са­мое себя, а через объект. Следовательно, в понятии потреб­ности, хотя оно и является представителем субъектного полюса онтологии, уже имплицирована связь субъектно­го и объектного полюсов, вне которой это понятие бес­смысленно. Точно так же обстоит дело и с понятием ситуации. Хотя ситуация удовлетворения потребности — это нечто объективное, существующее независимо от произвола и воображения субъекта, но собственно ситуацией она не может стать вне отношения к живому существу, к субъекту. Ситуация — это не само по себе чисто внешнее объективное обстояние, взятое в себе, безотносительно к жизнен­ному состоянию субъекта, но и не это состояние, взятое само по себе вне отношения к объектам, ситуация — это единство обстояния и состояния. Стало быть, и понятию ситуации внутренне присуща связь субъектного и объек­тного полюсов.

Но если понятия потребности и ситуации сами лишены односторонности и каждое из них несет идею неразрывной связи субъекта и объекта, то ясно, что понятие установки, возникающей на основе единства потребности и ситуации, выражает эту связь не просто в усиленной степени, а явля­ется, по существу, таким понятием, которое указывает уже не на связь между субъектом и объектом, определенными будто бы до и вне этой связи, а на связь, объемлющую субъект и объект, которые только внутри нее и получают определение и выделяются как отдельные моменты. Отсюда следует, что онтологическая суть категории установки со­стоит не просто в обнаружении опосредующего звена меж­ду психическим и физическим мирами, а в создании представления о едином «жизненном мире», сущностно пред­шествующем своим моментам — субъекту, объекту и их вза­имодействию. Таково, на наш взгляд, наиболее абстрактное значение категории установки, конституирующее главную онтологическую идею психологической теории Узнадзе55.

Как же определяет эта психология свой предмет? В про­тивоположность традиционной психологии Д.Н. Узнадзе полагает, что к познанию психики можно подойти не пря­мо, а опосредованно — через изучение человеческой дея­тельности. Это и есть предмет психологии как науки.

«…Наша наука, — писал Д.Н. Узнадзе, — призвана поставить вопрос о психологическом анализе и изучении закономерностей человеческой деятельности» (Цит. по: Прангишвили, 1960, с. 128).

В силу того, что главный порок классической психо­логии Д.Н. Узнадзе видел, как уже говорилось, в том, что она отвлекалась от самого действующего индивида, от целостного субъекта, основным объектом изучения в рам­ках общего предмета психологии он избирает субъекта деятельности.

Что же является «единицей» анализа субъекта деятель­ности и соответственно центральным предметом конк­ретных исследований? «Установка, понимаемая как модификация целостного субъекта» (Узнадзе, 1966), отра­жающая в себе конкретное состояние «жизненного мира», возникшее в результате «встречи» потребности и ситуа­ции. Всякий психический и поведенческий акт должен быть объяснен, согласно теории установки, по преиму­ществу из субъекта, как реализация определенного его состояния или «модуса» — установки, но само это состо­яние понимается не как внутри самого субъекта и только из него вызревшее субъективное состояние, а как объек­тивное субъектное состояние, детерминированное един­ством потребности и предмета, ее удовлетворяющего (Узнадзе, 1966, с. 322).

Таким образом, онтология, которую Д.Н. Узнадзе про­тивопоставил онтологии классической психологии, мо­жет быть названа «онтологией жизненного мира» (см. Василюк, 1984). Предметом психологии становится чело­веческая деятельность, а основным объектом изучения в рамках этого предмета выступает субъект деятельности. Единица анализа субъекта деятельности и, соответствен­но, центральный предмет конкретных исследований — это определенная «модификация целостного субъекта», или установка.

Теория деятельности А.Н. Леонтьева

По мысли А.Н. Леонтьева, исходное онтологическое различение классической психологии есть различение явлений внутренних, психических, данных в непосредствен­ном переживании, и явлений внешних, материальных (Леонтьев, 1972, с. 337). Психология, начинающаяся с такого различения, «не может стать действительно содержатель­ной и реальной наукой» (там же, с. 338). Марксистская, материалистическая56 психология, считает А.Н. Леонтьев, должна исходить из совершенно другой онтологии — вклю­чающей «действительного индивида», материальный мир и процесс жизни индивида, практически связывающий его с миром.

Формируя предмет психологической науки в пределах своей онтологии, классическая психология объявляла им либо саму психику, отождествляемую с сознанием и по­нимаемую как самостоятельная субстанция, либо — в бихевиоральных системах, считавших психику эпифеноме­ном, — «поведение», мыслившееся механистически. В про­тивоположность этому представлению психология, по определению А.Н. Леонтьева, есть наука «о порождении, функционировании и строении психического отражения реальности, которое опосредствует жизнь индивидов» (Ле­онтьев, 1975, с. 12). Иначе говоря, психика входит в пред­мет психологии, но не исчерпывает его, ибо она предстает как неотъемлемый элемент некой системы (жизни), не существующий вне ее. Следовательно, изучать психику не­возможно в отрыве от изучения процессов жизни, и пси­хология должна включать их в свой предмет. «Точка зрения психологии, — говорил А.Н. Леонтьев, — есть точка зре­ния жизни, и психология не смеет ее покидать» (Леонть­ев, 1983, с. 38). Но процессы жизни — это процессы деятельности. Значит, в соответствии с исходной онтологи­ей в предмет психологии должна быть включена триада «субъект—деятельность—предмет», где субъект предстает как «единица» «действительного индивида», деятельность — как «единица» процесса жизни, а предмет — как «единица» мира. Каким образом деятельность — центральное звено этой триады — входит в предмет психологии? Она входит «не особой своей «частью» или «элементом», а своей осо­бой функцией. Это функция полагания субъекта в пред­метной действительности и ее преобразования в форму субъективности» (Леонтьев, 1975, с. 92).

На уровне формирования «единиц» анализа абстра­гирование от этой реальности приводило в классичес­кой психологии к тому, что деятельность, которую она изучала (а «психология, — замечает А.Н. Леонтьев, — все­гда, конечно, изучала деятельность…» — там же, с. 89), выступала либо в форме фетишизированных, самодей­ствующих психических процессов, когда мышление мыс­лило, память запоминала и т.д., либо в форме «слепых» реакций, изнутри не просветленных отражением и извне не детерминированных предметами. Соответственно это­му субъект представал либо как «самосознание» — в интроспекционизме, либо как «реактивная машина» (Леонтьев, 1975, с. 23) — в бихевиоризме и рефлексологии. И, нако­нец, предмет выступал в старой психологии либо как «сти­мул» (Асмолов, 1983), либо вообще изгонялся за пределы психологии, считаясь вещью «протяженной», материаль­ной и потому не имеющей прямого отношения к изуче­нию «непосредственного опыта». («Если я хочу познать ощущение сладости, зачем мне изучать сахар?» — вос­клицал психолог-интроспекционист.)

Последняя из этих проблем, не нашедшая своего реше­ния в классической психологии, — проблема предметнос­ти стала в концепции А.Н. Леонтьева решающей (Асмолов, 1983; Давыдов, 1983) при выработке представлений об «отдельной» деятельности как психологической «единице» анализа и центральном предмете конкретных исследова­ний. А.Н. Леонтьев совершил чудовищный с точки зрения классической психологии акт: он ввел в психологию ре­альную вещь, которая получила психологическое граж­данство, представ как предмет деятельности субъекта, более того, обретая порой достоинство главной детерми­нанты «отдельной» деятельности, ее мотива.

Итак, противопоставляясь классической буржуазной психологии, концепция А.Н. Леонтьева в качестве исход­ной онтологии использовала схему «жизнь-индивида-в мире», своим предметом она объявила предметную деятель­ность субъекта, порождающую психическое отражение и опосредствуемую им, в качестве «единицы» анализа и центрального предмета исследований она сформировала представление о структуре «отдельной» деятельности (дея­тельность—действие—операция; мотив—цель—условия).

4

Даже такого поневоле краткого и упрощенного анализа перехода от классической психологии к трем ведущим на­правлениям советской психологии достаточно, чтобы выб­рать «масштаб» и структуру сопоставления теорий и категорий деятельности, установки и отношения.

Эти теории делали одно общее дело перестройки пси­хологии на марксистской57 основе. Каждой из них руководило убеждение, что психология и психолог должны вклю­читься в реальную жизнь общества, в практику произ­водственную, воспитательную, медицинскую и т.д. Такое понимание задач заставило эти психологии повернуться лицом к жизни и рассматривать психику не как над и вне жизни существующую субстанцию, а как реальный мо­мент самой жизни. Старая психология стремилась познать жизнь души, новая — одушевленную жизнь.

На уровне полагания исходной онтологии три разби­раемые концепции при всех терминологических различи­ях, которые мы здесь не учитываем, едины в убеждении, что психология человека должна исходить из действитель­ных предпосылок, «от которых можно отвлечься только в воображении. Это действительные индивиды, их деятель­ность и материальные условия их жизни» (Маркс. Т. 3, с. 18). Преодолевая классическую онтологию «изолированного индивида», все концепции противопоставили ей марксист­ское учение о деятельностной и социальной сущности че­ловека. Однако в рамках конкретно-научных разработок это преодоление в теории В.Н. Мясищева шло преимуществен­но по линии критики «робинзонады», то есть изолирован­ности индивида от мира людей, а в теориях А.Н. Леонтьева и Д.Н. Узнадзе — преимущественно по линии критики изо­лированности индивида от предметного мира58.

Далее, на уровне формирования предмета психоло­гической науки и В.Н. Мясищев, и Д.Н. Узнадзе, и А.Н. Леонтьев критиковали старую психологию за то, что она рассматривала психику в отрыве от системы «чело­век—жизнь—мир». Но и в этом пункте была различная ак­центировка: В.Н. Мясищев и Д.Н. Узнадзе фокусировали свое внимание на том, что психика рассматривалась клас­сической психологией в отрыве от своего «носителя» — личности, «целостного субъекта», от живущего человека, а А.Н. Леонтьев преимущественно направлял свои усилия на преодоление абстракции психики от человеческой жизни, которая ее порождает, и от мира, который она отражает. Теории отношений и установки пронизаны па­фосом возвращения (введения) человека в психологию, теория деятельности — пафосом возвращения (введения) жизни в психологию.

Поэтому основным объектом изучения в психологи­ческой системе В.Н. Мясищева стала личность, в психо­логической системе Д.Н. Узнадзе — субъект деятельности, а в психологической системе А.Н. Леонтьева — деятель­ность субъекта.

На уровне выбора «единиц» анализа эти различия ос­новного объекта изучения выразились в том, что В.Н. Мя­сищев и Д.Н. Узнадзе выделили структурные «единицы» (отношение как единица структуры личности, установка как единица структуры целостного субъекта59), а А.Н. Леон­тьев — «процессуальные» («отдельная» деятельность, дей­ствие, операция как единицы процесса деятельности). Другими словами, понятия установки и отношения фикси­ровали нечто потенциальное («динамическое»), что может реализовываться в процессах жизнедеятельности, а поня­тие деятельности — нечто актуальное, сам процесс такой реализации.

Эти сходства и различия между теориями и категория­ми деятельности, установки и отношения позволяют построить следующую категориальную типологию психо­логических единиц человеческой жизни.

Таблица 2

Типология психологических «единиц» человеческой жизни

Исходным предметом типологического анализа является «жизнь человека в мире». В нем выделяются два аспекта — «жизнь человека» и «мир». Каждый из них, в свою очередь, делится на два аспекта: «мир» — на «предметный мир» и «мир людей», а «жизнь человека» — на «человека», рас­сматриваемого как некая потенциально активная, то есть «динамическая» структура, и «жизнь», рассматриваемую как «актуальный процесс». Пересечение этих оппозиций диф­ференцирует исходное целое на четыре «состояния». Правило чтения типологии: например, деятельность (тип 2) — это психологическая единица анализа актуального процесса жизни человека, взятого в его отношении к предметному миру.

Из предшествующего обсуждения ясно, почему типы 1-й, 2-й и 3-й обозначены соответственно как установка, дея­тельность и отношение. Однако остается еще одна свободная клетка этой категориальной типологии. По логике схемы она должна быть заполнена категорией, выражающей фор­му осуществления процесса жизни, который реализует от­ношение человека к другим людям. Вполне очевидно, что в качестве этой категории может выступать лишь одно — ка­тегория общения.

В процессе преодоления классической психологии в нашей науке были созданы три общепсихологические те­ории, центральными категориями которых являются ка­тегории установки, отношения и деятельности. Мы обнаружили, что эти теории едины в своем понимании онтологии, из которой должна исходить психологичес­кая наука. В то же время при определении предмета на­уки, выборе основного объекта изучения и формировании «единицы» его анализа обсуждаемые концепции расхо­дятся, что в итоге выражается в разнице их центральных категорий. Однако это расхождение мало напоминает ситуацию «лебедя, рака и щуки», а скорее ситуацию планомерного разделения труда, поскольку анализ обна­руживает, что данные категории связаны в стройную логическую систему, в которой они хотя и противопос­тавлены друг другу, но — не как взаимоисключающие, а как взаимодополняющие.

В этой категориальной системе есть еще один неотъем­лемый элемент — категория общения. Следовательно, по логике истории в отечественной психологической науке должна быть создана и соответствующая теория. Такую задачу нужно было бы поставить, если бы она не была уже поставлена в исследованиях А.А. Леонтьева (Леонтъев, 1974), придавшего проблеме общения общепсихоло­гический статус, и особенно — Б.Ф. Ломова (1975), который пошел дальше, наделив категорию общения ста­тусом «нового методологического принципа» (см. Абульханова-Славская, 1980, с, 90)60.

Думается, что указанную задачу можно было поставить и более остро, как задачу построения особой общепсихоло­гической теории общения, в которой общение выступило бы не просто как важная среди равных категорий и не про­сто как один из методологических принципов, а как цент­ральная категория и главный объяснительный принцип61. Подобную «острую» постановку проблемы следовало бы мотивировать не тем, что общение будто бы не может быть рассмотрено с точки зрения схемы предметной дея­тельности, разработанной А.Н. Леонтьевым, как полага­ет Б.Ф. Ломов (1975; 1979)62, а стремлением детально проработать саму категорию общения, чтобы проследить до конца все ее потенциальные возможности, стремлением, вытекающим из понимания огромного (хотя, естественно, не безграничного) значения этой категории для общей те­ории психологии.

Итак, мы убеждены в том, что создание общепсихо­логической теории (равноранговой теориям отношения, установки и деятельности), которая сделала бы общение центральной категорией и последовательно свела бы к ней все психологические реалии, принципиально возмож­но и даже желательно.

Но одно дело принципиальная возможность и желатель­ность и совсем другое — фактическая возможность. То ре­альное историко-научное обстоятельство, что эта теория, во-первых, начала развиваться в ситуации наличия уже вполне развитых общепсихологических концепций и, во-вторых, что она объективно является завершающей сло­жившуюся парадигму, противодействует ее оформлению в чистом виде. Это противодействие «самой истории» на поверхности научной жизни проявилось в интенсивной дискуссии о месте и значении категории общения в систе­ме психологического знания (Абульханова-Славская, 1980; Гусев, 1980; Леонтьев, 1975; Ломов, 1975, 1979, 1981; Радзиховский, 1982 и др.). Нам кажется, что за разноголоси­цей взглядов и формулировок, прозвучавших в дискуссии, начинают вырисовываться контуры общей, единой для всех онтологической схемы, которая соответствует приведен­ной выше типологии психологических единиц жизни.

Рис. 1. Объединенная схема «психологических единиц»

На схеме одна из вершин треугольника символизиру­ет индивида (И), вторая — вещь (В), третья — другого индивида (также И, чтобы не обозначать как «Ид», во из­бежание очевидных ассоциаций). Каждого индивида и вещь связывает деятельность (Д), в рамках которой ин­дивид выступает как субъект (С), а вещь — как предмет (П) или объект (О). Вектор внутри тела деятельности, направленный от субъекта к предмету, символизирует установку (У). Двух индивидов связывает между собой общение (Об), в рамках которого они выступают друг по отношению к другу как Ты и Я. Вектор внутри обще­ния, направленный от Я к Ты, означает отношение (От).

Эта схема изображает целостную «единицу» жизнен­ного мира человека в дифференцированном виде. Изна­чально в жизненном мире ребенка все ее элементы слиты в одно нерасчлененное единство. Младенец, кормящийся у груди матери, не отличает себя от акта сосания, от мо­лока, от матери. Но и затем, в жизненном мире взросло­го, хотя и происходит реальная дифференциация всех указанных моментов, сохраняется их генетическое и фун­кциональное единство. Поэтому психолог, делая предме­том своего исследования индивидуальную ли деятельность субъекта, совместную ли его деятельность с другим чело­веком (на схеме — связка С—П/В/0—С)63 или любой дру­гой фрагмент целостности, должен осознавать, какую именно он при этом производит абстракцию.
Возьмем для примера самый «непсихологический» пункт схемы — полюс вещи. Разумеется, вещь сама по себе не может интересовать психологию, поэтому-то классическая психология, отвлекаясь от всей системы связей, вводящих вещь в человеческое бытие, отказывалась включать ее в пси­хологическую онтологию. Вещь, как она предстает перед психологическим взглядом на реальность, должна браться и как предмет, то есть в своем отношении к деятельности субъекта, и как объект, то есть нечто произведенное или хотя бы выделенное из мировой связи для субъекта другим человеком (людьми), словом, как объективация деятельно­сти другого, и как точка схождения совместного действия, и даже как отношение человека к человеку (Зинченко, Смир­нов, 1983). «Предмет как бытие для человека, как предмет­ное бытие человека есть в то же время наличное бытие человека для другого человека, его человеческое отноше­ние к другому человеку, общественное отношение челове­ка к человеку» (Маркс, т. 2, с. 47). Эта философская формула имеет отношение к самой обыденной реальности. Скажем, плохо сшитый костюм — это не просто некий вещный про­дукт работы портного, это «наличное бытие» портного «для другого человека», в котором в предметной форме выража­ется его «человеческое (или нечеловеческое) отношение к другому».

Таким образом, любой фрагмент «жизненного мира», становясь предметом психологического исследования, должен рассматриваться во всей сложной системе опосредствований, в результате которой он в действительнос­ти выделяется как некая отдельность из целостного «жизненного мира». Любое конкретное эксперименталь­ное исследование должно задавать совокупность условий отвлечения своего предмета от этой целостности, только тогда оно может рассчитывать на сознательное и после­довательное выявление реальных закономерностей.

Что касается теоретико-методологических исследова­ний, то целый ряд категорий, представленных в схеме, уже достаточно хорошо проработан в отечественной пси­хологии — это категории субъекта, индивидуальной пред­метной деятельности, отношения, установки. Теперь же на первый план должна выйти разработка категорий совместной деятельности, «совокупного действия» (Зинчен-ко, Смирнов, 1983; Рубцов, 1987), и особенно категорий «другого» и «общения».

6

Подведем итоги. Было показано историческое и логи­ческое единство категорий деятельности, общения, установки и отношения. Эти категории являются произ­водными от единой онтологии «жизни человека в мире», содержащей в себе два аспекта — «жизнь человека» и «мир». Преимущественная заслуга разработки этих онто­логических категорий, образующих фундамент единой общей психологии, принадлежит С.Л. Рубинштейну (1946; 1976). В этом его исторический вклад в систему советской психологии.

Разумеется, предложенная типологическая схема — не более чем историко-психологическая гипотеза. В рамках одной главы невозможно доказать эту гипотезу. Но глав­ный смысл проведенного анализа даже не в таком до­казательстве, а в демонстрации того, что поставленная Л.С. Выготским проблема единой общей психологии к 1980-м годам превратилась в конкретную теоретическую задачу создания единой категориальной системы, синте­зирующей основные идейные достижения отечественной психологической мысли. Социальные перемены 1980— 1990-х годов вывели такого рода задачу из круга актуаль­ных, но логика истории не терпит пустоты — в том или ином виде эта задача должна быть решена.

ЧАСТЬ 3. МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ НАУЧНОЙ СИТУАЦИИ В ПСИХОЛОГИИ

3.1. Введение
В первой части пособия предметом методологического анализа становились отдельные психологические понятия и категории. Во второй части таким предметом выступали уже целые психологические концепции или школы. В тре­тьей части фокусировка методологического объектива про­должает меняться, так что в кадр попадает теперь вся психологическая наука. Это может быть психологическая наука в целом или какая-либо ее большая область, взятые в определенный исторический момент.

Жанр предлагаемого методологического исследования может быть обозначен как ситуационно-исторический ана­лиз состояния научной дисциплины. Классическим образцом работ этого жанра является знаменитый труд Л.С. Вы­готского «Исторический смысл психологического кризи­са». Каковы характерные черты такого типа методологи­ческого анализа?

Во-первых, он должен быть «историческим». Ситуация, сложившаяся в науке, рассматривается в контексте исто­рического развития данной дисциплины. Однако если в обычном историко-психологическом исследовании исто­рия является «фигурой», а современная ситуация — «фо­ном», на котором (или даже «позицией», с которой) рассмотрение ведется, то в методологическом анализе как раз история становится фоном, а современное положе­ние дел и перспектива будущего попадают в центр вни­мания исследователя.

Во-вторых и в-третьих, подобный методологический анализ должен быть «социологическим» и «культуро­логическим». Он рассматривает не только ситуацию в на­уке, но и ситуацию науки, ее положение в обществе и культуре. Перемены в науке происходят не только по имма­нентным законам развития самой науки, но и под воз­действием изменений всего социально-культурного кон­текста, в котором наука существует. Новые практические задачи, новая общественно-актуальная тематика, новые культурные события, наконец, новые реалии — все это создает требовательную и формообразующую среду, со­здает глобальный вызов, на который наука, в данном случае психология, должна откликнуться. Этот вызов мо­жет потребовать от науки серьезных изменений, но ее задача состоит в том, чтобы, изменяясь, не потерять са­мое себя, не нарушить теоретическую, методическую, пе­дагогическую и организационную преемственность свое­го развития.

Четвертое. Методологический анализ текущей ситуа­ции должен быть «философским». Особенно это очевид­но в кризисных, переломных для науки и общества эпохах. Это значит, что описать и оценить ситуацию в психоло­гии и ситуацию психологии нельзя по-мюнхгаузеновски, изнутри самой психологии. Для этого нужны средства умозрения более широкие, нужны ценности внепсихо-логические, общий взгляд на мир и на человека, с по­зиций которого можно отнестись к тем представлениям о мире и человеке, которые культивируются в данный момент в психологии. Но не только расширение «узко­го» научного сознания дает философский подход. Фило­софия есть еще средство для бодрствования мысли. Позитивная наука, общество, да и культура всегда спе­шат, от одного исследования к другому, от одного свершения к следующему, вперед, вперед, вперед, настоя­щей же философии чужды суета и спешка, она способ­на остановиться, оглянуться, вглядеться.

Пятое. Методологический анализ ситуации науки дол­жен быть «стратегическим», в том смысле, что он не про­сто констатирует тот или иной статус, не только прогно­зирует тенденции развития, но и занимает активную по отношению к этому развитию позицию, намечает стра­тегические задачи собственно научных, прежде всего те­оретических исследований.

Читатель вправе спросить: а нужно ли стремиться обу­чить этому метанаучному анализу старшекурсников и ас­пирантов психологических факультетов, не миссия ли это психологических академиков — давать методологическую оценку ситуации и задавать общее направление развития психологической науки? Может и так, но проблема в том, что «академик», за редким исключением, не хочет ради­кально менять основания науки, «научные революции» — дело молодых ученых. Но даже не это главное. Вопреки пословице, не обязательно плох тот солдат, который об­ходится без честолюбивой мечты стать генералом, но по-настоящему хорош только тот солдат, который задолго до первой звездочки на погонах уже способен быть генера­лом, иметь общее, генеральное видение ситуации, чтобы ясно понимать и толково исполнять свой маленький, ло­кальный маневр. Применительно к науке это не какие-то маниловские мечтания о глобальной методологической подготовке аспирантов, а самые обычные, рутинные тре­бования ко всякой научной работе. Каждый пятикурсник, приступая к написанию диплома, а уж тем более каждый аспирант на начальном этапе работы над диссертацией должен ответить на сакраментальные вопросы — в чем актуальность, новизна, практическая значимость и тео­ретическое значение его исследования. Однако на эти воп­росы нельзя ответить, не проведя методологический анализ ситуации, сложившейся в науке или по крайней мере в данной области науки. А раз так, то необходимо попытаться дать молодому исследователю необходимые средства методологического анализа научной ситуации.

Предлагаемые в данной части работы образцы таких анализов относятся к совершенно конкретному истори­ческому периоду отечественной психологической науки, который можно достаточно точно датировать с 1980 по 1996 г. В первой главе анализируются изменения, произо­шедшие за десятилетие с 1980 по 1990, а во второй — за десятилетие с 1986 по 1996. Похоже, что весь этот цикл радикальных перемен, происходивших параллельно с пе­ременами в обществе, к самому началу XXI века завер­шился, и, значит, требуются новые интеллектуальные усилия для того, чтобы наша психология могла в очеред­ной раз ответить на главный вопрос: «Камо грядеши?».

3.2. От психологической практики к психотехнической теории64
Камень, который отвергли
строители, соделался главою угла
(Пс117:22)
Практическая психология и психологическая практика

Отечественная психология так резко изменилась за последнее десятилетие65, что кажется принадлежащей к другому «биологическому» виду, чем психология образ­ца 1980 года.

Происходящие «мутации» заметны даже в сонной ат­мосфере официальной академической психологии, а уж в стихии социальной жизни от них просто рябит в глазах: появился массовый рынок психологических услуг — ин­дивидуальное консультирование и психотерапия, детская и семейная терапия, развитие памяти и воображения, тренинга сензитивности и коммуникативных навыков, психологическая подготовка менеджеров и депутатов и прочее, и прочее.

Но в чем, спросят, такая уж принципиальная новиз­на? Разве это не простое расширение давно существующей прикладной, практической психологии? В том-то и дело, что у нас была именно и только прикладная, прак­тическая психология (то есть приложения психологии к различным социальным сферам, по имени этих сфер и получавшие свои названия — педагогическая, медицин­ская, спортивная, инженерная и т.д.), но не было психо­логической практики (то есть особой социальной сферы психологических услуг). Будь, например, здравоохранение таким, какой еще совсем недавно была психология, у нас было бы несколько медицинских академических инсти­тутов и факультетов, сотни медицинских кафедр в вузах, различные исследовательские отрасли — от молекулярной до космической медицины и на всю страну — … ни поли­клиники, ни больницы, а лишь десяток подпольно прак­тикующих фельдшеров-самоучек.

Множащиеся сейчас психологические службы — это не просто еще одна ветвь практической психологии, наряду с названными. В них и через них отечественная психология наконец-то становится самостоятельной практической дисциплиной. Это историческое для судьбы нашей психоло­гии событие. В 1920-х годах, когда психология впервые столкнулась с высокоорганизованной практикой — про­мышленной, воспитательной, политической, военной, — Л. С. Выготский увидел в этом факте источник такого зна­чительного обновления психологической науки, что пси­холог, по его словам, мог бы сложить гимн новой практической психологии. Но если это было справедливо для практической психологии, то есть для включения пси­хологии в существующие виды социальной практики, то это трижды справедливо для произошедшего на наших гла­зах рождения собственно психологической практики. Значе­ние психологической практики для психологии трудно переоценить. Психологические службы не просто «важны» для психологии, она обретает в них свое тело, не больше и не меньше. Психологические службы для психологии — то же, что школа для педагогики, церковь для религии, клиника для медицины. Психологическая практика — ис­точник и венец психологии, альфа и омега, с нее должно начинаться и ею завершаться (хотя бы по тенденции, если не фактически) любое психологическое исследование.

В чем же отличие психологической практики от практи­ческой психологии? В том, прежде всего, что первая — «своя» для психологии практика, а вторая — «чужая», точ­нее — участие в «чужой» практике. Различие кардинальное. Цели деятельности психолога, подвизающегося в «чужой» социальной сфере, диктуются ценностями и задачами этой сферы. Это во-первых. Во-вторых, главное практическое воздействие на «объект» (будь то личность, семья, коллек­тив) оказывает не психолог, а врач, педагог или другой специалист. Если же психолог и вовлечен в непосредствен­ную практическую работу, то лишь как вспомогательный персонал, как своего рода «орган» главного субъекта дан­ной практики, и действует он, естественно, лишь постоль­ку, поскольку ему определены задачи и делегированы полномочия, то есть действует не от лица психологии, а от лица медицины, педагогики и пр. В-третьих, критерии оценки результатов деятельности психолога определяются ценностями данной социальной сферы, а они могут по­рой входить в противоречие с ценностями, которым хоте­ла бы служить психология. Понятно, что и ответственность за конечные результаты несет не психолог, а другой спе­циалист. Одним словом, практический психолог обслужи­вает не нуждающегося в психологической помощи человека, а деятельность другого профессионала66. При всей значимости практической психологии, нужно признать, что в ней психолог оказывается отчужденным от живой сердцевины практики, и это ведет к его отчуждению от собственно психологического мышления.

Не вспомнить ли здесь одну из главных аксиом марк­сизма: «Бытие определяет сознание»? Реальное бытие прак­тического психолога в сфере той или другой практической деятельности определяет его профессиональное сознание, вынуждает мыслить так, как этого требуют задачи, цели и традиции этой сферы: образуется мощная тенденция к ут­рате специфики психологического мышления. Эта тенден­ция хоть и не всесильна, но неуклонна и неизбежна: в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Например, патопсихолог лишается в области психиатрии одной из важнейших прерогатив полноценного научного исследо­вания — самостоятельности в выделении из реальности предметов изучения. Он вынужден довольствоваться лишь психологическим исследованием и оправданием психиат­рического расчленения реальности, которое диктуется медицинской практикой. Лишенный, таким образом, в психиатрии «эфферентного поля», он лишается и катего­риальной специфики своего восприятия

С появлением самостоятельных психологических служб, собственно психологической практики принципиально меняется социальная позиция психолога. Он сам формирует цели и ценности своей профессиональной деятельности, сам осуществляет необходимые воздействия на обратив­шегося за помощью человека, сам несет ответственность за результаты своей работы. И это резко изменяет и его отношение к людям, которых он обслуживает, и его от­ношение к самому себе и участвующим в работе специа­листам другого профиля, и, главное, сам стиль и тип его профессионального видения реальности.

Психологическая теория и практика

Формирующееся в связи с появлением психологической практики новое положение психологии в общественной жизни создает новую ситуацию внутри самой психологии. Главный параметр оценки этой ситуации — отношения между психологической наукой и практикой.

Пока психология не начала оформляться в отдельную социально-практическую сферу такого же типа, как педа­гогика или медицина, пока не имела внутри своего соста­ва и собственную практику, и науку, а совпадала с одной лишь наукой, она знала только «чужую» практику, имела дело только с практикой, принадлежащей другим сферам.

Психологию и практику разделяла тогда граница, — при­чем позволяющая движение лишь в одну сторону — от психологии к практике. Отношения между ними определя­лись принципом внедрения. Для психологии это всегда были «внешнеполитические» отношения, ибо, даже включив­шись во внутреннюю жизнь той или другой практики, войдя в самые ее недра, психология не становилась сродственным ей ингредиентом, то есть не становилась практикой, а оставалась все-таки наукой. Так существует посольство в чужом государстве, сохраняющее всегда статус частички «своей» территории. Поэтому патопсихолог, специалист по педагогической или инженерной психологии, даже став совсем «своим» в больнице, школе и на заводе, все-таки неизбежно чувствовал себя «своим среди чужих». Самое непосредственное участие психолога и психологии в реше­нии разных практических задач не меняло принципиально положения границы: практика всегда оставалась для пси­хологии чем-то внешним, говоря словами Л С. Выготско­го, «выводом, приложением, вообще выходом за пределы науки, операцией занаучной, посленаучной, начинавшейся там, где научная операция считалась законченной» (Вы­готский, 1982, с 387).

В новой ситуации в связи с рождением собственно пси­хологической практики привычный лозунг о внедрении психологии в практику должен быть перевернут: наобо­рот, практику надо внедрять в психологию. Отношения между наукой и практикой должны стать для психологии «внутриполитическими», практика должна войти внутрь психологии, причем войти как главный философский принцип всей психологии. Камень, который отвергли строители, должен стать во главу угла. При всей важно­сти для психологии участия в различных видах социаль­ной практики, нужно отчетливо осознавать, что только своя психологическая практика может стать краеуголь­ным камнем психологии. Это принципиальное уточне­ние мы должны сейчас сделать к прогнозу Л.С. Выготского, который рассчитывал, что столкновение с военной, промышленной, воспитательной практикой оздоровит нашу науку.

В гуще психологической практики впервые возникает настоящая жизненная, то есть вытекающая не из одной лишь любознательности, потребность в психологической теории. Впервые потому, что от «чужой» практики всегда исходил запрос не на теорию, а на конкретные реко­мендации и оценки, ее представителями теория воспри­нимается как необязательная, досадная нагрузка к мето­дикам.

Психологической же практике теория нужна как воз­дух. Но обращаясь к существующим психологическим кон­цепциям личности, деятельности, коллектива и т.д., психолог-практик не находит в них ответа на главные свои вопросы: «Зачем» — в чем смысл, предельные цели и цен­ности психологического консультирования, тренинга и пр.?; «Что» именно он может и должен делать, какова зона его профессиональной компетенции?; «Как» дости­гать нужных результатов?; «Почему» те или иные действия приводят именно к такому результату, каковы внутрен­ние механизмы, срабатывающие при этом? Словом, пси­холог-практик ждет от теории не объяснения каких-то внешних для практики сущностей, а руководства к дей­ствию и средств научного понимания своих действий. Но кроме того, и это самое важное, психологическая прак­тика нуждается в такой теории, у которой можно не только что-то взять, но которой можно отдать. Практическая работа порождает живой богатейший материал, и, не имея подходящих теоретических средств для ассимиляции это­го материала, психолог чувствует себя как сказочный ге­рой, которому позволено унести столько золота, сколько он сможет, а у него нет под рукой даже захудалого мешка. Это последнее требование: возможность отдавать, вкла­дывать в теорию свой капитал радикально отличает «свою» психологическую практику от «чужих» в их отношении к психологической теории.

Вполне очевидно, что теория, созревшая в академи­ческой исследовательской плоскости, в отрыве от психо­логической практики, не способна удовлетворить эти требования.

Таким образом, психологическая практика не может продуктивно развиваться без теории, и в то же время она не может рассчитывать на академическую теорию. Ей нуж­на особого типа теория, назовем ее психотехнической.

Мы используем этот термин в том особом методологи­ческом смысле, который ему придавал Л.С. Выготский (1982) и который закреплен и развит в книге А.А. Пузырея (1986). «Несмотря на то, что она не раз себя компроме­тировала, — писал Л. С. Выготский о современной ему психотехнике, — что ее практическое значение очень близ­ко к нулю, а теория часто смехотворна, ее методологичес­кое значение огромно. Принцип практики и философии — еще раз — тот камень, который презрели строители и который стал во главу угла» (Выготский, 1982, с. 388). Но что это за странный камень, спросим себя, претендующий быть краеугольным и в то же время не монолитный, состоящий из двух частей, философии и практики? И о какой философии идет речь?

Л. С. Выготский соглашается с Л. Бинсвангером, что ре­шения главных вопросов психологии мы не можем ждать от логики, гносеологии или метафизики, то есть основных частей философии. Значит, не обычная философия имеется в виду, когда говорится о краеугольном камне. Какая же? «Философия практики», — формулирует Л.С. Выготский. А что такое «философия практики» применительно к психологии? Это «методология психотехники», — отве­чает он. Итак, выстраивается синонимический ряд: фи­лософия и практика = философия практики = методология психотехники = психотехника («в одном слове») (там же, с. 388-389).

Зная мышление Л.С. Выготского, его метод выделения «единиц» анализа, можно не сомневаться, что «психо­техника» для него как методологический принцип есть «единица», объединяющая в себя философию и практи­ку. Поэтому «психотехника» и есть краеугольный камень новой психологии, содержащий практику в своем уст­ройстве как «конструктивный принцип» {там же, с. 388) и в силу своего положения во главе угла требующий вы­равнивать, выверять по себе все стены и перекрытия воз­водимого здания, неизбежно воспроизводя в каждом пункте этого строительства принцип практики, филосо­фию практики как руководящую идею.

Соответственно, все здание, вся теория, основанная на таком камне, будет психотехнической.

Академическая и психотехническая теория

В чем конкретно состоят особенности психотехничес­кой теории? Попытаемся ответить на этот вопрос, сопо­ставив по ряду параметров психотехническое познание с доминирующей пока в психологии естественнонаучной гносеологией. Мы называем последнюю «академической», потому что вся психология сводилась до недавнего вре­мени к одной лишь психологической науке, та строилась в основном по образцам естественных наук, как самых «научных», а «академизм» есть символ «высокой» науч­ности.

Ценности. Ценностная ориентация академической пси­хологии в лучших ее образцах соответствует канонам клас­сической науки и вообще «классической рациональности» (Мамардашвили, 1984). «Объективная истина», не завися­щая от чьей-либо субъективности и произвола, считает­ся здесь не только высшей, но единственной ценностью. Психотехническая же система, включающая в себя ре­альную практику как свой живой орган, обязана созна­тельно выбрать свою ценностную позицию в контексте всех основных ценностей — истины, добра, красоты, свя­тости, пользы и пр. Речь идет не только о человеческой позиции психолога и не о ценностной рефлексии уже сделанного, а о том, что ценностная установка должна быть имманентным началом теории, должна войти в ее ткань. Это положение — не нравственный императив, а необходимое условие получения научного, но, разумеет­ся, не «естественнонаучного» знания о «психотехничес­кой реальности»67.

Адресат. Подавляющее большинство научных психоло­гических трудов у нас писалось еще недавно для акаде­мических психологов и использовалось ими для работы над своими собственными научными сочинениями. При этом в аннотациях книг указывалось, разумеется, что работа будет интересна (или полезна) также для филосо­фов, педагогов, социологов и т.д., но сама процедура извлечения пользы или нахождения этого интереса была делом читателя, совершенно внешним по отношению к авторскому замыслу психолога.

Адресатом же психотехнической теории является пси­холог-практик, а это — особый читатель. Если, по выражению М.К. Мамардашвили, «Сезанн мыслит яблоками», то психолог-практик мыслит прецедентами, «клиничес­кими случаями», практическим опытом. Поэтому созда­ваемая для него теория должна быть релевантна этому опыту. Психолог-практик — не просто внешний контро­лер адекватности, истинности и эффективности, он — неотъемлемый внутренний персонаж психотехнической теории. Эта теория от него, про него и для него.

Субъект познания. В соответствии с идеалами класси­ческого гносеологизма познание должно быть независи­мым от познающего субъекта, то есть от его отношения к объекту исследования, личной позиции, вкусов и предпо­чтений. Поэтому в реальной исследовательской практике психолог предпринимает попытку занять нейтральную, отстраненную позицию если не «абсолютного», то хотя бы «среднестатистического» наблюдателя.

В психотехнической же практике, напротив, психо­лог занимает заинтересованную, участную и личную по­зицию и осуществляет познание именно из такой по­зиции. Его профессиональное мастерство состоит не в том, чтобы, объективности ради, устранять или игно­рировать личностный характер этой позиции, а в том, чтобы максимально объективно и честно ее осознавать именно как личную и выковывать ее грани в соответ­ствии с избранными предельными ценностями. Кроме того, в психотехнической ситуации психолог является не единственным познающим — его клиенты (пациен­ты, участники групп) выступают как вполне равнозна­чащие и незаменимые партнеры, так что самые твор­ческие моменты продвижения к истине возникают, когда образуется диалогический «совокупный субъект» познания.

Контакт. В естественнонаучном психологическом иссле­довании контакт с испытуемым рассматривается как не­избежное зло, которое может исказить объективную кар­тину. Исследователя интересует объект в том виде, как он существует без и независимо от контакта. Соответствен­но, предпринимаются попытки минимизировать, стан­дартизировать контакт, сделать его эмоционально нейт­ральным. Контакт с испытуемым экспериментатор мечтал бы превратить в своего рода детектор или узкую смотро­вую щель, сквозь которую был бы виден только один, интересующий исследователя аспект.

В психотехнической практике, как правило, стремятся к интенсивному, уникальному и эмоциональному контак­ту. Разумеется, здесь есть свои тончайшие и строжайшие правила и ограничения. Но важно то, что если в естествен­нонаучном познании главное достоинство контакта — его узость и прозрачность, создающие ограниченную, но яс­ную и отчетливую область зрения, сама же эта смотровая щель не интересует исследователя, то в психотехническом знании нет стремления элиминировать сведения о контак­те. Напротив, они являются самыми ценными и существен­ными. Если в естественнонаучной познавательной ситуации контакт связывает субъекта и объект узким «каналом», то в психотехнической — скорее объединяет их, образуя об­щее «поле», в которое включены участники.

Процесс и процедуры исследования. В исследованиях, отвечающих естественнонаучным идеалам, применяются «жесткие» и однонаправленные экспериментальные программы. Сама программа эксперимента может менять­ся только от опыта к опыту, но в ходе проведения опыта она не меняется в зависимости от складывающейся ситуа­ции, поведения испытуемого и состояния эксперимента­тора. Обстоятельства могут, конечно, помешать выполнить программу, но тогда эксперимент считается сорванным, несмотря на то, что сам этот срыв порой может дать много ценной информации.

Духу психотехнического познания более отвечают про­цедуры, создающие человеку оптимальную ситуацию для самопознания и самораскрытия. Эти процедуры отличает гибкость, незапрограммированность, стремление к уни­кальному реагированию на уникальную ситуацию. Эта гибкость лишена произвола и необязательности пример­но в той же степени, как ход в шахматной партии и слово в поэтической строке. Другой особенностью познаватель­ных процедур является их направленность не только на пациента (клиента, участника тренинговой группы), но и на самого психолога, на его отношения с пациентом, на сам психотехнический процесс.

Знания. Естественнонаучные психологические знания о человеке являются достоянием исследователя и предназ­начены либо для научных нужд психолога, либо для прак­тических нужд другого специалиста (врача, судьи, тренера), но не для самого исследуемого человека. По форме это знание не персонализированное, а общее и данное в тре­тьем лице, знание о «них». Это знание неадекватно диало­гу с конкретной личностью, его нельзя конвертировать в форму «Ты-сообщения» (Gordon, 1970): результаты иссле­дования либо не сообщаются испытуемым, либо сообща­ются в неполном и адаптированном виде.

В психотехническом процессе могут циркулировать зна­ния самого разного типа, но знания, которые продвига­ют и углубляют этот процесс и которые, в то же время, являются симптомами такого продвижения и углубления, знания по своему характеру внутренние, личностные, диалогические, смысловые, знания не умом только, а всем человеческим существом. Предмет этого знания — Ты, Мы или Я, не обязательно Я САМ, но то, с чем я нахожусь в непосредственном живом контакте, с чем могу внутренне эмоционально отождествиться. Это знание не о чем-то внешнем, отсутствующем, отдаленном, знание не о «них»,, а о внутреннем, близком, что присутствует во мне или в чем присутствую Я, то есть знание «о тебе» или «о себе».

Предмет теории. В естественнонаучной теории дейст­вительность берется, говоря словами марксовых тезисов, «в форме объекта», а в психотехнической теории, напро­тив, — как «человеческая чувственная деятельность, прак­тика», «субъективно», причем не со стороны — как чья-то деятельность, практика, а изнутри — как моя практика. Такое познание не смотрит на мир со стороны, из вне- и надмирной позиции, а изнутри практики смотрит на открываемый ею мир. Психотехническая теория — это не теория некоего «объекта» (психики, деятельности, мышления), а теория психологической работы-с-объек-том. Это теория практики. Стилистическое подтвержде­ние такой формулы содержится в названиях, данных, например, 3. Фрейдом или П.Я. Гальпериным (1966) сво­им несомненно психотехническим по типу системам: не теория «бессознательного», а «психоанализ», не «теория умственной деятельности» или «развития мышления», а теория «поэтапного формирования умственных действий». В обоих случаях — не теория внешнего «объекта», а тео­рия практической деятельности самого психолога (анали­за, формирования).

Соотношение предмета и метода. Роль метода в естествен­нонаучном познании состоит в том, чтобы превратить эмпирический объект изучения в предмет исследования. Так, при изучении условных рефлексов у собак в школе И. П. Павлова животное ставилось в такие условия (огра­ничение стимуляции, движений и др.), чтобы все его поведение фактически сводилось к условно-рефлектор­ному реагированию. Создав такого рода искусственный препарат, метод как бы отходит в тень, предлагая рас­сматривать этот сфабрикованный предмет как натураль­ный объект68.

В психотехническом познании происходит парадоксаль­ный для классической науки методологический перево­рот: метод здесь объединяет участников взаимодействия (субъекта и объект познания — в неадекватной старой терминологии), как бы вбирает их в себя и превращается в своего рода «монаду», которая и становится предметом познания. Но, как известно, «монада не имеет окон» (Лей­бниц), она познается изнутри,

Например, психотехническая постановка проблемы переживания горя состоит в исследовании «утешения го­рюющего», психотехническая постановка проблемы бессознательного — в исследовании «толкования бессоз­нательного». И сколь бы изощренной ни была рефлексия таких исследований, сколь бы сами они ни были вторич­но объективно-научными, первично они исходят из уте­шения и толкования, и только здесь, внутри тела этих моих психотехнических действий, я профессионально и «научно» встречаюсь с горем и бессознательным, с со­бой — психологом, с тобой — моим собеседником и па­циентом. Причем встречаюсь с ними (нет, с нами) как со взаимодополнительными и необходимыми моментами некоего единства, а не как отдельными и самодос­таточными «объектами». Разумеется, в ходе внутреннего развития и дифференциации такого познания не избе­жать объективации и появления квазинатуралистических знаний о горе и бессознательном, но это, так сказать, «вторично-натуралистические» знания, выросшие на пси­хотехнической закваске.

Что до методологического статуса таких знаний, то в отличие от самых развитых, «неклассических» естествен­нонаучных исследований, доросших до того, чтобы зна­ния о методе включать в знание об исследуемом объекте, здесь, в психотехническом познании, наоборот, знания об «объекте» (горе, бессознательном) включаются как аспект в искомое знание о методе.

Итак, если общим предметом классической академичес­кой теории является фрагмент, выделенный методом из объекта исследования, ограненный и ограниченный этим методом, то общим предметом психотехнической теории является сам метод, ограняющий и созидающий простран­ство психотехнической работы-с-объектом.

Всякая научная теория в своем общем предмете выде­ляет центральный предмет исследования, на котором со­средоточивает свое внимание, полагая, что познание законов этого центрального предмета является ключом к познанию всего общего предмета (в теории ВНД И.П. Пав­лова познание законов условного рефлекса — ключ к познанию всей высшей нервной деятельности). Отличие психотехнической от академической теории состоит в этом пункте в том, что если академическая теория подбирает метод, адекватный изучению центрального предмета, то психотехническая теория должна, наоборот, по работа­ющему, эффективному психотехническому методу (нащу­панному в живом опыте) восстановить такой центральный предмет, для которого этот практический метод является одновременно оптимальным и специфическим методом познания.

Так, например, кандидатом на центральный предмет психотехнической теории индивидуальной психологичес­кой помощи мог бы быть условный рефлекс на том осно­вании, что механизмы обусловливания вполне способны объяснить эффективность методов бихевиоральной тера­пии. Однако если мы спросим, способны ли, наоборот, эти методы дать новое знание о рефлексе, является ли, скажем, метод систематической десенситизации (Wolpe, 1958) подходящим для изучения классического условно­го и оперантного рефлексов, то придется признать, что этот метод познавательно бесплоден и не идет ни в какое сравнение с павловским привязным станком или «скин-неровским ящиком».

Если бы станок и ящик, будучи оптимальными уст­ройствами для исследования обусловливания, создава­ли еще и оптимальную ситуацию для эффективной психологической помощи (предположим на минуту, что критерии такой эффективности однозначны и обще­признанны), то бихевиоризм был бы психотехнической системой, а понятие условного рефлекса выражало бы центральный предмет этой системы. Либо наоборот, если бы методы бихевиоральной терапии были бы не только практически эффективны, но и оптимальны для иссле­дований закономерностей обусловливания, то сама би-хевиоральная терапия была бы не просто прикладным бихевиоризмом, лишь изощренно эксплуатирующим на­учные идеи материнской теории, а была бы психотех­нической системой, наращивающей исходный научный капитал. И в этом случае условный рефлекс стал бы центральным предметом подобной системы.

Эти рассуждения приложимы и к любому другому по­нятию, претендующему на роль центрального предмета психотехнической системы. Возьмем для примера поня­тие гештальта. С одной стороны, гештальтпсихология — чрезвычайно плодотворное научное направление, с дру­гой, гештальттерапия — одна из самых развитых и про­дуктивных школ современной психотерапии. В категории гештальта сконцентрирована блестящая научная тради­ция, целая развивающаяся система понятий, концепций и экспериментов, за ней встают такие масштабные име­на, как М. Вертхаймер, К. Кофка, В. Келер. И этаже кате­гория «гештальта» стала основой разветвленной системы методов гештальттерапии, созданных психотерапевтичес­кой звездой первой величины, каким считается Ф. Перлз. Казалось бы, о чем еще мечтать?! И все же для психо­технической системы этого мало. Дело в том, что катего­рия гештальта не стала таким каналом, через который накапливаемые гештальтпсихологические знания превра­щались бы в карты гештальттерапевтической практики, а богатейший опыт гештальттерапии вливался бы в геш-тальтпсихологию и служил ее развитию, чтобы затем в этом развитии создавались бы понятия и формы, вновь передаваемые в гештальттерапию и превращающиеся там в психотерапевтические методы. Категория гештальта не превратилась в дорогу с двухсторонним движением. Имен­но поэтому гештальтпсихология и гештальттерапия не образовали психотехнической системы, а понятие геш­тальта не стало центральной категорией такой системы.

Итак, какое бы понятие мы ни пытались положить в основу психотехнической системы, сделав ее централь­ным предметом рефлекс или гештальт, самосознание или диалог, характер или переживание, — можно рассчиты­вать на научную и практическую полноценность такой системы только в том случае, если это понятие сможет исполнить роль центральной категории. Центральная же категория психотехнической системы должна удовлетво­рять следующим критериям.

а) Она должна концентрировать в себе идейную энер­гию и потенциал какой-то серьезной научной психологической традиции, а не быть выдумана на потребу сиюминутной прак­тической выгоде или взята напрокат из внепсихологической сферы69.

б) Центральная категория должна служить идейной основой эффективных практических методов, то есть, с одной стороны, быть их конструктивным принципом, по­зволяющим создавать такие методы и методики, а с дру­гой — их объяснительным принципом, позволяющим научно объяснять механизм действия как собственных, так и за­имствованных методов.

в) И, наконец, самое главное: центральная категория должна быть такой, чтобы на ее основе можно было сформировать особый психотехнический метод, который наряду с практической эффективностью является опти­мальным эмпирическим исследовательским методом для предмета, выражаемого этой центральной категорией. Не простая сумма, а органический синтез практической эф­фективности и познавательной продуктивности — вот норма психотехнического метода.

Для разрабатываемой автором этих строк психотех­нической системы «понимающей психотерапии» такой центральной категорией выступает понятие пережива­ния, рассматриваемого как особая деятельность челове­ка по преодолению критических жизненных ситуаций. Примером этого понятия легко проиллюстрировать пос­леднее из названных методологических требований. На­учные психологические представления о переживании дают возможность формирования тонко дифференциро­ванных и эффективных методов психотерапии (см., на­пример, Джендлин, 2000). Но если бы, предположим, нас совершенно не интересовали практические вопро­сы эффективности психологической помощи, а перед нами стояла бы лишь чисто научная задача эмпиричес­кого исследования переживания, то трудно было бы со­здать лучшую «экспериментальную ситуацию», чем ситуация индивидуальной психотерапии. В самом деле, во-первых, для исследования переживания нужны ис­пытуемые, которые находятся в критической жизнен­ной ситуации, но не станешь же ради науки искусственно ставить человека в безвыходное положение, а клиенты психологической консультации как раз потому и оказы­ваются на приеме у психотерапевта, что попали в кри­тическую ситуацию. Во-вторых, в процессе психотерапии эти «испытуемые» не просто рассказывают о своем пе­реживании, а осуществляют работу переживания. Сло­вом, если бы вообще не существовало индивидуальной психотерапии, то для изучения проблемы переживания ее нужно было бы изобрести как оптимальный исследо­вательский метод. Таким образом, индивидуальная пси­хотерапия способна обогащать научные представления о переживании, но и обратно — научные представления о переживании органично порождают эффективные ме­тоды психотерапевтической работы (см. Василюк, 1988).

Сведем в таблицу результаты сопоставления академи­ческой и психотехнической теорий (см. табл. 1).

Таблица 7

Результаты сопоставительного анализа естественнонаучного и психотехнического познания
Аспект познания

Естественнонаучное познание

Психотехническое познание

Философия

Гносеологизм

Философия практики

Ценности

Внешние по отношению к познанию

Имманентны процессу познания

Адресат

Академический психолог или специалист другой профессии

Психолог-практик

Субъект познания

Нейтральный, отстраненный наблюдатель

Заинтересованный, участный, совокупный субъект

Контакт

Минимизированный, стандартизированный, эмоционально нейтральный Связывает субъект и объект

Интенсивный, уникальный, эмоциональный Объединяет, включает в себя субъектов психотехнической ситуации

Процесс и процедуры исследования

Жесткие, неизменные в пределах данного опыта программы процедур

Гибкие, уникальные процедуры, тонко реагирующие на текущую ситуацию опыта

Знания

Знание неперсонализированное, в третьем лице, о «них» Знание, слово испытуемого о себе лишь один из фактов для научного анализа

Знание внутреннее, личностное, смысловое. Знание «о тебе», «о себе», «о нас», в то же время знание «твое», «мое», «наше»

Предмет и метод

Метод выделяет предмет из реальности и представляет его в «форме объекта», наблюдаемого извне

Метод объединяет участников психотехнической ситуации, и сам становится предметом исследования

Центральный предмет

К центральному предмету подбирается адекватный метод исследования

К эффективному практичес­кому методу подбирается центральный предмет, для которого этот же метод является оптимальным методом исследования

Подведем итоги. Тот, кого всерьез волнует судьба на­шей психологии, должен осознавать вполне реальную опасность вырождения ее в третьеразрядную дряхлую и бесплодную науку, по инерции тлеющую за академичес­кими стенами и бессильно наблюдающую сквозь бойни­цы за бурным и бесцеремонным ростом примитивной, а то и откровенно бесовской, массовой поп-психологии, профанирующей как те достойные направления зарубеж­ной психологии, которые ими слепо копируются, так и психологию вообще, игнорирующей культурные и духов­ные особенности среды распространения. Это не какая-то отдаленная опасность. Гром уже грянул. Единственный шанс для нашей научной психологии, шанс не просто отсидеться еще какое-то время на теплой академической печи70, а сделаться подлинной, сильной, полноценной наукой, состоит в том, чтобы радикально измениться. Это не внешнее вынужденное изменение, оно заложено в ге­нотипе отечественной психологии. Ей, по сути, нужно всего-то стать самою собой, не зарыть свой, именно свой, талант в землю, а пустить его в оборот, реализовать уже заложенные в ней потенции, из психологии деятельнос­ти превратиться в деятельную и жизненную психологию. Пришло время услышать и исполнить все еще звучащие для нас слова Л.С. Выготского о психотехнике, значимость которых он не зря подчеркнул евангельской метафорой о краеугольном камне — это есть камень, пренебреженный вами зиждущими, но сделавшийся главою угла, и нет ни в чем ином спасения.

3.3. Методологический смысл психологического схизиса
Карта отечественной психологии за последние 10 лет71 изменилась, пожалуй, более радикально, чем карта Вос­точной Европы. Тогда, в 1985 г. над пустынными психоло­гическими пространствами возвышались несколько академических крепостей (это были главным образом сто­личные психологические институты и факультеты психо­логии), кое-где виднелись ведомственные бастионы (психологические лаборатории в «ящиках», МВД, боль­ницах, педагогических структурах и самый многочислен­ный их вид — кафедры психологии провинциальных педвузов), большей частью находившиеся в вассальном теоретическом положении у одной из крепостей, а ру­чейки вольной психологической практики с высоты пти­чьего полета почти не были видны.

Бурное пятилетие (с 1986 по 1991 гг.) подняло волну энтузиазма психологов-практиков. Волна окатила крепо­стные стены, кое-где перехлестнула через них и отхлыну­ла, разлившись по обширным неакадемическим просторам. Она стала заполнять все ложбины и низменности — всю­ду появились психологические центры, службы, ТОО, ООО, да и просто лихие молодые люди с очень ограни­ченной ответственностью, но с безграничной готовностью на любую психологическую услугу от подготовки кандидата в президенты страны до снятия порчи.

Недавняя пустыня между академическими крепостя­ми и ведомственными бастионами превратилась в неспо­койное море психологической практики. Есть в нем уже и глубокие чистые течения, хотя, разумеется, преобладают пока мутноватые воды самоуверенного дилетантизма.

Но нравятся нам последствия наводнения или нет, факт остается фактом: все это вместе и есть «отечественная пси­хология», хотя ее рельеф и климат, флора и фауна неузнаваемо изменились. Раньше судьба нашей психологии ковалась за академическими стенами, отныне она опре­деляется тем, как будут складываться отношения между образовавшимся «морем» и «сушей», между «психологи­ческой практикой» и «научной психологией».

В упомянутое выше пятилетие «энтузиазма», когда боль­шинство психологов-практиков составляли специалисты с университетским академическим образованием, казалось иногда, что продуктивное соединение практики и науки произойдет само собою. Казалось, что началась уже новая историческая эпоха, что позади остались старые естественнонаучные идеалы, высокомерное отношение к практике как косной сфере, куда «внедряются» научные достижения, что сбывается пророчество Л.С. Выготского:

«Практика входит в глубочайшие основы научной опера­ции <...>, становится конструктивным принципом на­уки» (Выготский, 1982, с. 387—388). Думалось, что страстный философский призыв Л.С. Выготского нако­нец услышан, психология вобрала в свой состав практи­ку и стала изнутри преображаться.

Но, увы, как и в жизни, в науке ничто не совершается автоматически. Когда начался отлив, обнаружилось, что перехлестнувшая волна оставила после себя несколько психотехнически ориентированных лабораторий, но ни­какого внутреннего оплодотворения психологической науки «философией практики» не произошло. Напротив, отлив продолжался, разрыв между психологической практикой и наукой стал увеличиваться и достиг угрожа­ющих размеров. Самое тревожное, что это расщепление, проходящее по телу психологии, никого особенно не волнует — ни практиков, ни исследователей. Если бы ситуация определялась острым противоборством, столкно­вением сторон, попыткой сломить сопротивление и перекроить всю психологию по-своему — это было бы драматично и… плодотворно. Тогда можно было бы гово­рить об очередном кризисе психологии. К сожалению, приходится диагностировать не кризис, но схизис нашей психологии, ее расщепление. Психологическая практика и психологическая наука живут параллельной жизнью как две субличности расщепленной личности: у них нет вза­имного интереса друг к другу, разные авторитеты (уве­рен, что больше половины психологов-практиков затруднились бы назвать фамилии директоров академи­ческих институтов, а директора, в свою очередь, вряд ли информированы о «звездах» психологической практики), разные системы образования и экономического существо­вания в социуме, непересекающиеся круги общения с западными коллегами. Есть и другие симптомы схизиса, но наиболее опасное, что консервирует всю ситуацию и в первую очередь нуждается в исправлении, состоит в том, что ни исследователи, ни сами практики не видят научного, теоретического, методологического значения прак­тики. А между тем для психологии сейчас нет ничего теоретичнее хорошей практики.

Ниже мы надеемся показать, что наиболее актуальны­ми и целительными для нашей психологии являются пси­хотехнические исследования, что их значение вовсе не сводится к разработке эффективных методов и приемов влияния на человеческое сознание, но состоит, прежде всего, в выработке общепсихологической методологии. Ме­тодологическая миссия психотехники определяется не только внешними факторами — массовым распространени­ем психологических практик, порождающим соответству­ющий социальный заказ, но и внутренними тенденциями самой психологической науки. Последнее кажется особенно важным — убедиться, что психотехника есть не просто ча­стная прикладная дисциплина, но — общепсихологичес­кая методология, причем методология, не навязанная извне обстоятельствами, а присущая отечественной психологии как своего рода «генетическая программа». Наступило вре­мя, когда эта программа начала реализовываться. Попы­таться расшифровать ее генетический код, проследить пути ее развертывания — вот задача данной работы.

***

Начнем с очевидной ценности психологической на­уки, лучше сказать, с ее заветной мечты о целостном уникальном человеке. Как бы аналитичны ни были те или другие психологические направления, как бы ни членили они человека и его жизнь на функции, состо­яния, процессы, их никогда не покидала мечта о син­тезе, о том, что рано или поздно найдется сказочная мертвая вода, которая соединит части разъятого чело­века в цельное существо, и вода живая, которая это существо оживит. Но то, что является романтической мечтой традиционного психолога-исследователя (о ко­торой он, разумеется, мгновенно забывает, когда дело доходит до дела и ему нужно действовать по неумоли­мой логике науки), недостижимым венцом всегда бу­дущих научных синтезов, то для психолога-практика является вполне приземленной ежедневной реальнос­тью, с которой ему с начала и до конца своей работы только и приходится иметь дело, борясь лишь со свои­ми собственными аналитическими или редукционистскими привычками.

Однако эмпирически, опытно известное — отнюдь не то же самое, что научно знаемое. Для того чтобы научться не только действовать с целостным человеком, но и мыс­лить действительность человеческой целостности, необходимо, прежде всего, задаться вопросом: чем она конституируется?

Строго говоря, культом (см. Флоренский, 1977). Только он обнимает человека во всей полноте его телесной, душевной и духовной жизни. Только в нем есть возмож­ность сойтись и объединиться всему: бытовым житейс­ким мелочам с высшим смыслом жизни, древнейшей тра­диции со злободневной современностью, глобальным историческим процессам с уникальной человеческой судь­бой и главное — Богу и человеку. Но поскольку наша научная психология не готова еще, кажется, к продук­тивной встрече с полнотой и антиномичностью христи­анской антропологии, то, оставив до поры лучший ответ, вопрос нужно поставить заново: где, в каких контекстах мы находим человека в полноте и конкретности его бы­тия? В каких контекстах не расплескивается сущность че­ловека или хотя бы сохраняется его узнаваемость, так что, вглядываясь в полученные в этих контекстах описа­ния, можно безошибочно определить — да, да, речь идет о человеке, а не о механизме, организме или социальном атоме?

Человеческая целостность сохраняется, прежде всего, в контексте сознания, имея в виду и феноменологический горизонт жизненного мира человека, и все эстетические, этические и психологические формы его выражения и понимания.

Далее, она сохраняется в ориентированных на челове­ка социальных практиках — в обучении, воспитании, лечении и пр.

Наконец, как смысловая сущность человеческая цело­стность может удерживаться в разного рода символических полях культуры, в поэтической строке, живописном об­разе и пр.

Эти контексты взаимоотражаются друг в друге, про­низывают друг друга и существуют как узлы в одной связке. Сознание—практика—культура — такова тройная фор­мула контекста, задающего действительность человечес­кой целостности.

Но мало определить категориальные условия, обеспе­чивающие нередуцируемость человеческой целостности, необходимо еще ответить на вопрос, как эту целостность исследовать, коль скоро мы не оставляем задач науки внутри психотерапевтической и консультативной дея­тельности, не отказываемся и здесь искать истину, а не одну только пользу.

Практика как принцип познания

В современной методологии познания стало уже об­щим местом утверждение о нереализуемости классичес­ких научных канонов при изучении человека (не говоря уже об их относительной применимости даже в естествоз­нании). Парадигма классической науки при изучении че­ловека дает трещину в решающем пункте, гласящем:

объект независим от познания. В тех дисциплинах, кото­рые изучают конкретных людей, особенно очевидно, что названная аксиома не оправдывает себя. Во-первых, само знание о человеке реально изменяет его. Самый явный пример тому — психоанализ, антропологические концеп­ты которого стали символическими орудиями, изменяю­щими сознание человека как в каждом конкретном клиническом случае, так и в смысле того культурного человеческого типа, который сформировался на Западе: психоаналитическое искусство, менеджмент, лечение, воспитание и пр. — все это сегодня неотъемлемые эле­менты реальной жизни обычного западного человека. Во-вторых, формы и методы познания влияют не только на характер получаемого знания (не безразлично, будет ли это знание об условных рефлексах или о жизненном сти­ле), но и на самого исследуемого человека72. В-третьих, сам процесс познания человека, само пребывание его в положении изучаемого объекта вовсе не безразличны для него: и потому, что «быть исследуемым» — лишь один из многих модусов социального существования человека со своими культурными нормами, ритуалами, ожиданиями, вовсе не совпадающий с другими модусами («я» как испытуемый вовсе не равен «себе» играющему, работаю­щему, любящему и т.п.).

В этих констатациях для нашей психологии давно нет никакой гносеологической новизны. Повторять их при­ходится не потому, что они не известны, а потому, что из них вытекает методологическое задание, которое оте­чественная психология должна была выполнить, но так еще до конца и не выполнила. Суть этого задания в том, что психология деятельности должна стать деятельной психологией (А.Н. Леонтьев), или «психотехнической» (Л.С. Выготский). Казалось бы, еще в знаменитых «Тези­сах о Фейербахе» К. Маркса, столь часто цитировавшихся в нашей психологической литературе, это методологи­ческое задание было сформулировано ясно и четко. В од­ном из тезисов речь шла о том, что философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его. В другом — о том, что изучае­мую действительность следует брать не в форме объекта и не в форме созерцания, а как человеческую чувственную деятельность, как практику, «субъективно».

Сами по себе эти идеи Маркса, разумеется, не раз оце­нивались советскими философами как гениальный вклад в гносеологическую теорию, состоящий во введении в нее категории практики. Мысль о том, что в основании научной деятельности должна лежать человеческая практика, систематически воспроизводилась. Вот, например, в ка­ком виде ее формулирует B.C. Степин: «Как в любой по­знавательной деятельности, здесь (в эмпирическом слое науки. — Ф.В.) проявляется фундаментальный принцип теории отражения, согласно которому объект познания определен лишь относительно некоторой системы практи­ки. Познающему субъекту предмет исследования всегда дан не в форме созерцания, а в форме практики… Поэтому во всех слоях научного знания содержится схематизирован­ное и идеализированное изображение существенных черт практики, которое вместе с тем (а вернее, в силу этого) служит изображением исследуемой действительности» (Степин, 1976, с. 88).

Но одно дело признание идеи, и совсем другое — ее реализация. Не берусь судить о жизни марксовой идеи в современной российской философии, но в нашей психо­логии (теперь стыдливо вытесняющей все связи, ведущие к подозрению в марксизме) она чаще всего истолковы­валась таким образом: исходный предмет психологичес­кого исследования — человеческая практика, деятельность. Но означает ли это, что действительность берется не в форме объекта и не в форме созерцания, а как челове­ческая чувственная деятельность, как практика, берется «субъективно», по словам Маркса? Нет. Центральный, решающий пункт состоит не в том, чтобы из всех воз­можных объектов познания выбрать для исследования деятельность, и не в том, чтобы всякую исследуемую дей­ствительность рассматривать как деятельность, а в том, в какой позиции находится сам исследователь по отноше­нию к этой действительности. Одно дело, если он сохра­няет позицию Абсолютного Наблюдателя, созерцающего особый объект — деятельность, и тогда он и саму дея­тельность берет «либо в форме объекта, либо в форме созерцания», берет «объективно». Совсем другое — если он занимает участную позицию в бытии, становится в практическое жизненное отношение к познаваемой дей­ствительности и именно свою человеческую чувственную деятельность, свою практику (а раз «свою», то, естествен­но, действительность берется «субъективно») делает ис­ходным пунктом познания.

Эти две методологические схемы резко отличаются друг от друга. В первой исследователь полагает себя вне и над бытием, бытие мыслит независимым от своих исследова­тельских процедур, сами эти процедуры представляет как бесплотные лучи, лишь дающие информацию об объек­те, но не затрагивающие его, а получаемое в результате знание — как не имеющее обратного влияния на объект. Зрительное восприятие предметов — вот метафора этой схемы. Назовем ее условно «философией гносеологизма».

В пределах второй схемы исследователь должен не просто дать себе отчет в том, что он как человек находится в гуще бытия и потому неизбежно зависим в своем познании от своей связанности с бытием и погруженности в него; ведь, достигнув такого осознания, можно, тем не менее, избрать первую методологическую схему и пытаться, насколько это возможно, приблизиться к «идеальной» познавательной позиции, изыскивая методические средства, чтобы отрях­нуть бытие с процесса познания. Реализуя вторую схему, нужно пойти на риск полагания себя именно как исследо­вателя внутрь изучаемой действительности, войти в поля чувственно-практической деятельности, которые не то чтобы связывают его отдельного с отдельной действительностью, а собственно, и являются первоначальной и единственной действительностью, в которой затем уже проступают объек­тивный и субъективный полюса. Осознавать это чувственно-практическое поле как изначальный и определяющий факт познания и означает придерживаться второй схемы, кото­рую можно назвать «философией практики». Если образ пер­вой схемы — зрительное восприятие, то образ второй — тактильно-кинестетическое. Здесь стоит вспомнить, что генетически рука учит глаз, а не наоборот, и в функциональном плане глаз — вовсе не пассивный приемник иду­щих от объекта световых «снарядов», он, активно «ощупы­вая» объект, лепит его образ (см. Зинченко, 1997).

Итак, философия практики — это вовсе не философское познание практики, это и не познание, ориентированное прагматически на то, чтобы служить исключительно прак­тическим целям; философия практики не является вооб­ще методологией одного лишь познания, так, чтобы науч­ная истина мыслилась как высшая ценность. Но поскольку познание осуществляется в недрах философии практики, оно должно непрерывно удерживать в своих процедурах факт собственной жизненно-практической укорененнос­ти в познаваемом бытии. Познание, реализующее филосо­фию практики, не смотрит на практику извне, а изнутри практики смотрит на открываемый ею мир.

Каким образом можно эти общефилософские положе­ния превратить в конкретную методологию психологии?

Философия практики как методология психологии

Л.С. Выготский, анализируя кризис в психологии, при­шел к выводу, что его глубинной причиной была ото­рванность психологии от практики. Связи, сложившиеся между теоретической и прикладной психологией, напо­минали, по словам Л.С. Выготского, взаимоотношения между метрополией и колонией — «теория от практики не зависела нисколько» (Выготский, 1982, с. 387). Выход психологии из кризиса Л.С. Выготский связывал с тем, чтобы практические дисциплины заняли принципиально иное положение во всем строе науки. Какое же? Эпиг­раф, многократно повторяемый в труде Л.С. Выготского, Прямо указывает на это положение: «Камень, который презрели строители, стал во главу угла». Практика долж­на стать именно краеугольным камнем новой науки, то есть таким, на который опирается все возводимое зда­ние, по которому выверяются все его стены. В новой пси­хологии «практика входит в глубочайшие основы науч­ной операции и перестраивает ее с начала до конца; практика выдвигает постановку задач и служит верхов­ным судьей теории, критерием истины; она диктует, как конструировать понятия и как формулировать законы» (Выготский, 1982, с. 387-388).

Л.С. Выготский надеялся, что столкновение психоло­гии с высокоорганизованной практикой приведет к тому, что промышленность и армия, политика и образование реформируют нашу науку.

Надеждам Л.С. Выготского, однако, не суждено было сбыться. Практика не реформировала психологию. Почему? Во-первых, конечно, из-за тех гонений, которым подверг­лись именно практически ориентированные психологичес­кие дисциплины — педология и психотехника. Во-вторых, из-за уродливых форм самой социальной практики, насквозь идеологизированной, ориентированной не на эффектив­ность, а на фиктивные плановые показатели и потому не нуждающейся по-настоящему не только в действенной пси­хологии, но вообще ни в какой психологии.

Однако непосредственной причиной задержки методо­логического развития нашей психологии явилось то, что она, взаимодействуя все же (особенно в шестидесятые годы) с различными видами социальной практики — медициной, промышленностью, педагогикой, участвовала только в этой «чужой» практике, не имела своей психологической практи­ки, не была самостоятельной практической дисциплиной.

Только в последние десять-пятнадцать лет ситуация ста­ла меняться. А еще так недавно, в семидесятые годы, по организационной структуре наша психология являла собой более чем странную картину. Чтобы в полной мере ощутить эту странность, мы в предыдущей главе уже сопоставляли организационные модели отечественной психологии и ме­дицины: если бы здравоохранение была устроено так же, как тогдашняя психология, то в ней были бы факультеты, институты и лаборатории, но не было бы больниц и поли­клиник. Теперь у психологии появились свои «поликлини­ки», возникла собственно психологическая практика. Буквально за несколько лет психологов-практиков стало на порядок больше, чем психологов-исследователей и препо­давателей. Учитывая опыт развитых стран, страстное стрем­ление студентов факультетов психологии к обучению практической психологической работе, огромный наплыв психотерапевтических «прозелитов», обращенных из вра­чей, педагогов, военных и других специалистов, можно с уверенностью утверждать, что пропорция «практики/иссле­дователи» будет неуклонно расти.

Появление психолога-практика как массовой профес­сии (массовой хотя бы пока по масштабам цеха профес­сиональных психологов) создает радикально новую ситуацию для всей нашей психологии. Возникает потреб­ность в новых теоретических подходах, новых формах обу­чения и новых типах психологических организаций.

Для психологов-исследователей наступили необычные времена: если раньше продукт их работы использовался либо коллегами-учеными для полемики или цитирова­ния в собственных научных же трудах, либо лекторами для «просвещения населения», либо практиками других профессий — военными, инженерами, врачами, то те­перь главным пользователем становится психолог-прак­тик. А это очень требовательный пользователь и очень критичный читатель научных психологических сочинений. Он смотрит на исследовательский труд из гущи реально­го опыта практической психологической работы. Это вовсе не взгляд прагматика, озабоченного только «ноу-хау», он ждет настоящего научного слова, истины, логоса, ждет тем более горячо, что он эту истину уже опытно ощутил и способен «узнать» ее, как узнает душа в подлинно по­этическом слове свое же однажды испытанное, но не до конца понятое чувство.

Чтобы отвечать этим ожиданиям, исследовательская, теоретическая психология должна реализовывать такой методологический подход, который позволил бы научно изучать не психику испытуемых, а опыт работы с психи­кой, прежде всего опыт профессиональной психологи­ческой работы, позволил бы черпать темы из этого опыта, создавать понятия и модели, описывающие и объясняю­щие опыт, формулировать результаты в виде, конверти­руемом в опыт. Для того чтобы продуктивно развиваться, психологическая теория должна включиться в контекст психологической практики и сама включить эту практи­ку в свой контекст. Двумя словами: психологическая тео­рия должна реализовать психотехнический подход.

Но одно дело — «должна» и совсем другое — «может ли?», да и «хочет ли?», то есть соответствует ли это ее собственным внутренним тенденциям? И может, и хочет.

В отечественной психологии мы находим прекрасный образец реализованного психотехнического подхода. Это теория поэтапного формирования умственных действий П.Я. Гальперина. Без специального методологического ана­лиза, уже чисто стилистически очевидна психотехническая суть этой теории: не теория мышления, не теория умствен­ных действий, но именно теория формирования, то есть теория работы с психикой, а не самой психики. Нетрудно заметить, как переворачивается здесь классическая схема соотношения теории и практики: не от познания объекта к внедрению этих знаний в практику, а от опыта работы с объектом (формирования) к его познанию. Здесь в бук­вальном смысле исполняется надежда Л.С. Выготского на то, что практика войдет в основу научной операции.

Примера теории поэтапного формирования умственных действий достаточно для того, чтобы утверждать возмож­ность реализации психотехнического подхода вообще. Но, повторяем, мало «быть должным», мало «мочь», нужно еще и «хотеть». «Хочет» ли отечественная психология стать психотехнической? Не под воздействием ли одной лишь моды на психологическую практику начинает она преоб­разовывать свои теоретические основания? Ведут ли ее к этому ее собственные, «генетически» заложенные в нее влечения, узнает ли она себя, став психотехнической?

Если проследить важнейшую линию развития отече­ственной психологии, линию «Выготский—Леонтьев», то психотехническая закваска обнаруживается в ней в яв­ном виде уже с самого начала. Идеи Л.С. Выготского об интериоризации как возникновении психических обра­зований в ходе процесса «сворачивания» межличностно­го взаимодействия, о высших психических функциях, воплощение этих идей в экспериментах А.Н. Леонтьева (1928, 1931) по изучению опосредованной памяти — все это уже опыт реализации психотехнической методологии в психологическом исследовании. Ведь что собственно изу­чается в знаменитом эксперименте А.Н. Леонтьева? Вовсе не память, взятая как присущая индивиду по природе психическая функция, которая рассматривалась бы в ка­честве натурального объекта, свойства которого не зави­сят от его исследования. Изучается некое искусственное новообразование сознания, сформированное вместе экс­периментатором и испытуемым с помощью предложен­ных средств (картинок) и в мотивирующем контексте социальной ситуации проверки памяти. Значит, изучается не память вообще, а, по сути, социальная мнемотехни­ка, совместная деятельность двух людей — эксперимен­татора и испытуемого, свернутая в способности одного из них (испытуемого) воспроизвести ряд слов в данной специальной ситуации73.

Итак, идея философии практики в приложении к пси­хологической науке предстает как психотехническая ме­тодология. Психотехника — это философия практики для психологии. Отечественная психологическая традиция в лице культурно-исторической школы Выготского явля­ется психотехнической по своему изначальному замыс­лу, по своему методологическому «генотипу».

Психотехника

Сейчас понятие «психотехника» употребляется в са­мых разных смыслах: и как набор приемов психического воздействия на человека, и как совокупность методов саморегуляции, и как новейшая методология психоло­гии, предполагающая новый тип рациональности (Пузы­рей, 1986), и как культура психической деятельности в той или иной философско-религиозной традиции, а иног­да, кивая на психотехнику 1920—1930-х годов, это поня­тие осмысляют как «психология — технике», то есть как психофизиологическое исследование человека как субъек­та труда с целью научной организации профотбора, профориентации, вообще рационализации труда.

Для наших рассуждений важно вернуться к истокам по­нятия и вспомнить, что называл психотехникой изобрета­тель термина Гуго Мюнстерберг, тем более что именно на его работы ссылался Л.С. Выготский, когда писал о том, что в психотехнике кроется зерно новой психологии. В пре­дисловии к русскому переводу книги Г. Мюнстерберга «Ос­новы психотехники» (1924) Б. Северный и В. Экземплярский писали, что автор преследует цель объединения существу­ющих специальных областей прикладной психологии и раз­витие неразвитых (социальной психотехники, приложение психологии в области права, искусства, науки) — и этим ставит задачу психологизации культуры.

Г. Мюнстерберг был одним из главных героев исто­рии перехода от классической к постклассической психологии, смысл которого можно выразить формулой:

старую психологию интересовала жизнь души, новую — душа жизни (см. Василюк, 1986). Психолог классического пе­риода, интроспекционист, видел свой профессионализм в том, чтобы научиться препарировать реальный жиз­ненный процесс и готовить для исследования чистые психические формы, отделенные от предметной действи­тельности существования; он был искренне убежден, что для «изучения ощущения сладости совсем не нужно исследовать сахар». На рубеже веков в психологии по­явились и громко заявили о себе совсем другие фигуры (среди них прежде всего 3. Фрейд), которые, наоборот, пожелали повернуться лицом к жизни и именно в ней попытаться увидеть психическое. Разумеется, все они по-разному, иногда противоположным образом, пытались решить эту задачу. Особенность Г. Мюнстерберга состояла в том, что он, не ставя целью реформировать психоло­гическую науку изнутри, занялся прикладной психоло­гией, казалось бы, периферической, а на деле решающей для исторического развития областью психологии, где она пересекалась с жизнью. Прикладную психологию Г. Мюнстерберг делил на каузальную и телеологическую. Каузальная есть использование психологических катего­рий и методов для объяснения различных феноменов культуры, исследуемых кроме психологии и другими науками (например, включение психологических объяс­нений в политологический или исторический анализ). Каузальная психология — это «психология культуры». Телеологическая же — приложение психологических знаний и методов для достижения практических целей. Это и есть «психотехника».

Раз психотехника, по Г. Мюнстербергу, — прикладная дисциплина, то, чтобы понять ее, стоит выделить и рас­смотреть три ее части: что, собственно, «прикладывается», как и куда, то есть предмет, способ и область приложе­ния.

Область приложения психотехники Г. Мюнстерберг ка­тегориально осмысливает как культуру: «Во всех сферах человеческой культуры (курсив мой. — Ф.В.) возникают психотехнические проблемы» (Мюнстерберг, 1924, с. 7). Учитель воздействует на ребенка, проповедник — на греш­ника, продавец — на покупателя, врач — на пациента и т.д. В их деятельности «те или иные цели могут быть дос­тигнуты вполне или отчасти через посредство психичес­ких процессов, и задача психотехники состоит в том, чтобы показать, о каких процессах должна при этом идти речь и какие влияния необходимы для достижения жела­тельного результата» (там же, с. 5). Заметим, что в каче­стве примеров сфер культуры Г. Мюнстерберг использует не искусство или науку, а образование, церковь и тор­говлю, то есть социальные сферы, имеющие отчетливо выраженный практический характер. Психотехника здесь предстает как дисциплина, встроенная внутрь социаль­ной практики как ее необходимый элемент, позволяю­щий и познавать психику, и влиять на нее.

Что касается «предмета приложения», то в теоретичес­кой рефлексии Мюнстерберга им остается классическая психология сознания. В одной из ключевых дефиниций он говорит, что психотехника — это использование учения о явлениях сознания для того, чтобы решить, что мы дол­жны делать74.

Как бы мы ни оценивали теоретическое, методичес­кое и практическое значение мюнстерберговой психотех­ники, но нельзя не согласиться с мнением Л.С. Выготского (1982), что методологическое ее значение огромно, и оно определяется, на наш взгляд, тем, что с самого начала каркас понятия «психотехника», состоящий из трех бло­ков: предмет приложения — способ приложения — область приложения, — был наполнен связкой трех категорий: сознание—практика—культура, то есть теми самыми ка­тегориями, которыми, как мы видели, конституируется целостный человек.

Но если так, то что же — «назад к Мюнстербергу!»? Может ли, в самом деле, идея психотехники, сформули­рованная Мюнстербергом, стать главной методологичес­кой доктриной новейшей психологии? И да, и нет. Да, поскольку она выдвинула важнейшую задачу научно-прак­тического освоения проблемы «сознание—культура», то есть такого освоения, где теория сознания могла бы чер­пать жизненный материал не из интроспекции психоло­га, а из процессов реального взаимодействия людей в той или другой сфере культуры, и в то же время вносить дей­ственный вклад в оптимизацию и развитие социально-психологических механизмов функционирования этой сферы (будь то школа, наука, искусство, медицина или менеджмент). Нет, прежде всего, потому, что созданная в недрах классической психологии теория сознания, на ко­торую рассчитывал Г. Мюнстерберг, не была способна по-настоящему участвовать в решении этой задачи. Класси­ческая психология сознания была неадекватна самой идее психотехники. Чтобы действительно, конкретно связать в рамках одной дисциплины под названием «психотехника» сознание с практикой и культурой, нужно было сделать радикальный шаг в теории сознания.

Сознание

Такой шаг был сделан в культурно-исторической кон­цепции Л.С. Выготского. Он состоял в том, что само со­знание было понято как «культурное» и «практическое» по своему генезису, строению и функционированию.

Это утверждение лучше всего пояснить на примере ка­кой-либо психической функции. При исследовании памя­ти в классической психологии (у Г Эббингауза и др.) память понималась как автономная функция, самобытный процесс, натуральный объект, подчиняющийся собствен­ным внутренним законам. У 3. Фрейда, в его объяснени­ях процесса забывания, память стала рассматриваться в контексте личной судьбы, как личное действие, раз­ворачивающееся во внутрипсихическом пространстве и участвующее в решении смысловых проблем жизни. У П. Жане, в его теории памяти как рассказа, как «реакции на отсутствие», память также понималась как действие, но разворачивающееся в социальном контексте и моти­вированное этим контекстом (необходимостью воспро­извести в рассказе некое социально-значимое событие). П. Жане и 3. Фрейд как бы извлекли память из замкнутого мирка психических функций классической психологии и вывели ее в виде человеческого действия в реальные жиз­ненные контексты — биографический и социальный.

Однако радикальные преобразования понятия па­мяти совершились в культурно-исторической теории Л.С. Выготского, который добавил к предшествующим еще один контекст рассмотрения — контекст культуры — и сумел произвести в понятии «высшей психической фун­кции», относящемся и к памяти, синтез всех этих кон­текстов. Вспомним еще раз вдохновленные Л.С. Выгот­ским опыты А.Н. Леонтьева по изучению опосредованной памяти. Во-первых, им предшествовал культурологический экскурс в историю, который был не просто беллетристи­ческим предисловием, а анализом функционирования куль­турных средств памяти. Использование средств запоминания стало центральным пунктом проводимых экспериментов. Во-вторых, социальный контекст (взаимодействие экспе­риментатора и испытуемого) был интимным внутренним механизмом, порождающим исследуемый предмет — опос­редованное запоминание, а не просто внешним условием «включения» опыта и контроля результатов. В-третьих, па­мять здесь изучалась в генетическом аспекте, но не в смысле естественного созревания, а в смысле искусственного построения. И последнее: память, изучавшаяся, так же как в теориях 3. Фрейда и П. Жане, как действие, в отли­чие от этих теорий одновременно возвращала себе досто­инство и облик психической функции, то есть вновь «воз­вращалась» сознанию. Итак, в школе Л. С. Выготского память была понята как искусственное образование, порождаемое в социальном контексте совместной деятельностью людей с помощью культурных средств (знаков) и интериоризуемов, натурализируемое в биографическом контексте в новую «высшую» психическую функцию. Таким образом, Л.С. Вы­готский добавил к контекстам рассмотрения памяти — функциональному, биографическому и социальному — три идеи — культурной опосредованное™, генезиса и ин-териоризации и сумел осуществить синтез всех этих пред­ставлений в понятии «высшая психическая функция».

На этом примере отчетливо видно, что Л.С. Выготский создал такую психологическую теорию, где сознание было понято как феномен, которому внутренне присущи куль­тура и практика. Эту теорию можно было бы назвать не только культурно- исторической, но и с равным успехом культурно-практической, поскольку один из основных смыслов слова «историческая» в принятом названии от­ражает идею генезиса сознания, но не естественного (по­этому это не «генетическая психология», как у Ж. Пиаже), а искусственного, производимого совместной деятельно­стью, опосредованной культурными средствами, то есть практикой.

Такое понимание сознания в отличие от классической психологии сознания адекватно общей идее психотехники, поскольку изначально включает в свернутом виде всю молекулярную структуру этой идеи — «сознание—прак­тика—культура».

Но почему же Л.С. Выготский не назвал свою теорию культурно-практической, хотя считал практику краеуголь­ным камнем новой психологии, и почему не создал все-таки психотехнического подхода, хотя признавал за пси­хотехникой величайшее методологическое значение?

Ответ на этот вопрос кроется в понимании второго узла категориальной структуры психотехники — узла прак­тики.

Практика

У Л.С. Выготского было понятие «практической пси­хологии», но не было еще понятия «психологическая прак­тика». На первый взгляд, это синонимы, но по существу между ними пропасть, радикальный сдвиг, отделяющий две исторические эпохи в развитии психологии (ср. Пузы­рей, 1986).

Практическая психология — это приложение и разви­тие психологических знаний в какой-либо сфере обще­ственной практики — педагогике, медицине, обороне и т.д. Виды практической психологии получают соответству­ющие ведомственные имена — педагогическая психоло­гия, медицинская, военная и т.д. Каждая разновидность практической психологии включает в себя частную при­кладную психологическую теорию, реализующую обще­психологические принципы в материале данной сферы социальной практики и для решения ее задач.

Психологическая практика — это самостоятельная прак­тическая деятельность психолога, где он выступает «ответственным производителем работ», непосредственно удовлетворяющим и обслуживающим социально оформлен­ные жизненные потребности заказчика. Психологическая практика обслуживает «первичного потребителя», а не профессионала, представителя той или другой социаль­ной сферы деятельности. Одно дело — консультирование пациента, обратившегося за психологической помощью, другое — консультирование того же пациента по заказу его лечащего врача. Хотя процессы могут быть очень похожи, но их внутренний смысл, форма осмысления результатов, сам способ мышления и типы отношений, складывающиеся в этих деятельностях, разительно отличаются друг от друга. Наиболее «чистыми» видами психологической практики являются индивидуальное и семейное консультирование и различного рода «личностные» психологические тренинги.

Вернемся к поставленному выше вопросу. Почему, в самом деле, Л.С. Выготский при всей гениальности ума, при всем ясном понимании, что психотехника является краеугольным камнем новой психологии, что только она может вывести психологию из кризиса, не создал все-таки полноценной психотехнической системы? Потому, что у него не только не было, но и не могло быть понятия психологической практики. Не в том, разумеется, дело, что он чего-то не додумал, и даже не в том, что социаль-нополитические условия тогдашней жизни в стране не по­зволили бы психологической практике как таковой осуществляться в сколько-нибудь массовом масштабе, а по­тому, что психологической практики при жизни Л.С. Вы­готского вообще не существовало как сложившейся социальной реальности, она еще только рождалась из недр практической психологии, которая сама в ту пору не до­стигла совершеннолетия.

Первой, и даже отчасти переходной, формой был ран­ний психоанализ. Психоанализ осуществлялся уже как самостоятельная психологическая практика, но осозна­вал себя в начале как своего рода лечебную, медицин­скую деятельность, оправдывающуюся ценностью здоровья. Однако это была уже не вполне медицина: слиш­ком большой вес для психоаналитика имело раскрытие истины по сравнению с обычным медицинским прагма­тизмом, слишком много внимания уделялось душевным состояниям в процессе этого странного «лечения разго­вором», слишком всерьез для материалистической евро­пейской медицины признавалась решающая роль психических процессов в этиологии заболевания. Меди­цинский миф и антураж долгое время удерживался, но всем было понятно, что это уже не медицина, что психо­анализ — это какая-то психология. Но какая? Психоана­лиз совершенно не напоминал теоретическую и экспери­ментальную психологию того, да и нынешнего, времени. Это не была и «практическая», а именно медицинская психология, поскольку медицинский психолог как тако­вой обслуживает деятельность врача, а психоаналитик оказывал самостоятельную помощь пациенту. Это не была и «прикладная» психология, ибо психологические зна­ния черпались не из научных психологических систем, чтобы затем быть использованными в психоаналитичес­кой работе, а складывались в опыте самой этой работы. Рождалась новая форма психологии.

Событие произошло, психоанализ дал небывалый еще в истории психологии и даже в истории культуры фено­мен собственно психологической практики как самостоятель­ной социальной сферы, живущей по своим законам, а не обслуживающей какую-либо иную сферу социальной жизни. Правда, этот феномен не был явлен еще, как сказано выше, в чистом виде, это был еще, быть может, не более чем «неандерталец» будущей психологической практики, несущей на себе зримый отпечаток своего происхождения из медицинской практики и естественнонаучного мышле­ния. Возможно поэтому Л. С. Выготский, казалось бы, бо­лее всех других гроссмейстеров психологической мысли подготовленный своими же теоретическими построения­ми к восприятию методологического значения психоана­лиза, не успел полностью оценить масштаба события, произошедшего с выходом психоанализа на сцену куль­турной жизни.

Начало века изобиловало грандиозными научными открытиями, философскими прозрениями, художествен­ными свершениями. Но даже на этом фоне психоанализ по своему влиянию на европейскую, а через нее и миро­вую культуру предстает одной из первых, если не первой вершиной. Уже к 1960-м годам XX века чуть ли не в каж­дом втором литературном произведении, фильме или спектакле, философской доктрине и бытовом разговоре, а то и в сновидении образованного европейца можно было обнаружить следы влияния, отголоски образов, схем и по­нятий психоанализа. Он в тех или других своих вариантах буквально пронизал и изнутри реформировал культуру. От­влечемся пока от вопроса, хорошо это или дурно, сейчас речь лишь о реальности факта и масштабах явления.

Разве мог кто-нибудь в конце XIX, да и в начале XX века предположить, что психология, только-только по­явившаяся на свет как самостоятельная наука и находив­шаяся на периферии как научной, так и культурной жизни, вдруг так быстро и так громко заявит о себе?

Но чему, собственно, психоанализ обязан своей головокружительной карьерой? Разве не было научных психологических теорий такого же ранга, разве гештальт-психология, генетическая эпистемология Ж. Пиаже или та же культурно-историческая психология Л.С. Выготско­го были менее мощными психологическими концепция­ми? Разумеется, нет. Волшебная сила психоанализа, собственно, в том и состояла, что он, несмотря на все естественнонаучные установки своего создателя, не был в строгом смысле слова научной психологической теорией. Ни научной, ни психологической, ни теорией. Он был первой психотехнической системой, поставившей «камень, который презрели строители», — психологическую прак­тику — во главу угла.

И именно то обстоятельство, что ставка была сделана на свою, психологическую практику, определило как внутренние теоретические достижения психоанализа — развитие принципиально нового стиля и типа мышле­ния, так и его внешние социальные продвижения.

И Г. Мюнстерберг, и Л.С. Выготский мечтали о новой, сильной, жизненной, реальной психологии, оказывающей влияние на человеческую жизнь, на культуру, но они предполагали, что психология войдет в город современной цивилизации через ворота существующих социальных прак­тик педагогики, промышленности, медицины, юриспру­денции и т.д. как надежный и дельный оруженосец этих практик. Процесс этот начинался тогда и продолжается до сих пор. Но психоанализ избрал другой путь. Он обошелся безо всякого покровителя, сам прорубил в городской сте­не для себя ворота и въехал в город с невозмутимым ви­дом «право имеющего». Без небольшого скандала, разумеется, не обошлось. Но с тем большим энтузиазмом новый пассионарий вскоре был принят в свете. Начался небывалый процесс психологизации культуры.

Если таким оказалось культурное значение первой, еще не до конца оформившейся и осознавшей себя психотех­нической системы, то какую роль может сыграть развитая психотехника для судеб цивилизации, об этом можно пока только догадываться. Сомневаться не приходится только в одном, что эта роль, по крайней мере, не меньше, чем роль открытий в области ядерной физики75.

Чем же, повторим, можно объяснить такой неслыхан­ный «карьерный рост», который благодаря психоанализу совершила психология в первой половине XX века, за­няв одну из самых влиятельных позиций в культуре? Не­ужели так сильны и масштабны были прямые результаты психоаналитических сессий, и с психоаналитической кушетки поднялся новый европейский человек? Вовсе нет. С точки зрения развиваемого здесь представления о пси­хотехнике все социальные и культурные успехи психо­анализа являются, так сказать, наградой за то, что он создал новую сферу культуры — самостоятельную психо­логическую практику.

Что до его научных заслуг перед наукой психологией, то главная из них состоит не в развитии категории бес­сознательного или теории влечений, а в реализации принципиально новой методологии, в психоанализе практика стала методом научного познания, в то же время психоло­гическое познание (анализ) стало методом практики.

Итак, фундаментальный методологический вклад пси­хоанализа в психологию состоит в создании и разработке категории психологической практики Если категория со­знания, разработанная Л.С Выготским, включила в себя категории практики и культуры как внутренне присущие ей, то развитая в психоанализе категория психотехни­ческой практики вобрала в себя категории культуры и сознания. Мы говорим сейчас не о понятиях и терминах, имевших обращение в самом психоанализе, а о внутрен­ней категориальной их сути.

Психоаналитическая практика была, прежде всего, практикой работы с сознанием, сознание по существу и рассматривалось здесь не как отдельный натуральный объект, а как элемент системы «работа-с-сознанием». Та­кой подход принес, как известно, щедрые плоды в пони­мании человеческого сознания.

Что касается категории культуры, то впервые за исто­рию психологии в психоанализе культурные, мифопоэтические формы (не только об «Эдипе» речь) стали не просто метафорой, а объяснительным принципом пси­хологических феноменов. С другой стороны, в лице пси­хоанализа впервые возникла такая психологическая система, которая сделала психологические интерпрета­ции культурных явлений достаточно вескими и серьез­ными76. Словом, психология впервые стала культурно конвертируемой: психоаналитические построения легко включались в культурную жизнь, впитывались в симво­лику искусства, становились предметом философских ин­терпретаций, входили в поры каждой сферы культуры и, наоборот, сами впитывали в себя разного рода культур­ные влияния.

Таким образом, не просто сам факт психологической практики как новой социальной сферы, но развитие идеи этой практики, включившей в себя как необходимые орга­ны сознание и культуру, — вот чем объясняется столь масштабное влияние психоанализа на европейскую ци­вилизацию.

Подведем итоги. Расщепление, грозящее расколоть психо­логию на две дисциплины, может быть преодолено развити­ем психотехнического подхода, вводящего психологическую практику внутрь психологической науки, а науку — внутрь практики. Принципиальная категориальная схема психотех­нического подхода — «сознание—практика—культура» со­держалась, пусть в недостаточно отрефлектированном виде, уже в труде Гуго Мюнстерберга (1924), инициатора психо­технического проекта. Понадобились выдающиеся мысли­тели, которые, ощущая начавшиеся тектонические сдвиги в глубинных основаниях психологии, смогли переосмыс­лить эти фундаментальные категории и тем помочь рожде­нию новой психологической парадигмы.

Л.С. Выготский в культурно-исторической психоло­гии развил такую теоретико-методологическую трактовку категории сознания, которая включила в его внутреннюю структуру категории культуры и практики, благодаря чему удалось создать принципиально новый (психотех­нический) тип психологического эксперимента. 3. Фрейд в психоаналитическом учении разработал другой, цент­ральный, блок общей схемы — категорию практики, включающей в себя категории сознания и культуры, — и благодаря этому дал первый образец психотехнической системы. В соответствии с этой логикой наиболее акту­альной задачей, замыкающей создание психотехничес­кого подхода, является формирование категории культуры с психотехнической точки зрения.

Контуры новой психологии, которая на наших глазах завершает период своего становления, уже достаточно четко обозначились. Не отказываясь от задач объяснения, она выдвигает на первый план категорию сознания и по­тому становится феноменологической и диалогической, то есть понимающей психологией, способной профессиональ­но относиться к предмету исследования не только как объекту, но и как к живому Ты. Не отменяя своих позна­вательных задач, она станет, прежде всего, деятельной, изменяющей психологией, ставящей психологическую практику во главу угла не только своего социального функционирования, но и своей исследовательской методоло­гии. Не отбрасывая своих почтенных естественнонаучных традиций, она станет, наконец, и полноценной гуманитарной дисциплиной, способной понимать человека в культуре и культуру в человеке и взаимодействовать с ним с учетом этого понимания.

Итак, в рождающейся психологии выделяются три магистральных и взаимосвязанных подхода: категории практики соответствует «деятельный» подход, катего­рии сознания — понимающий подход, категории культу­ры — гуманитарный подход. Следовательно, новая психология есть психология понимающая — деятельная — гуманитарная.

Обсуждение актуальных проблем, которые встают пе­ред психологией в связи с психотехнической разработ­кой категории культуры, выходит за пределы задач этой главы, но одну из них — не столько психологическую проблему, сколько проблему психологии — необходимо назвать. Это проблема культурной ответственности. Чем далее развивается психология как социальная практика, тем более психологизируется культура. В то же время идет встречный процесс «культуризации» психологии, насы­щения ее культурными содержаниями. Зачастую не осоз­навая философские, этические, религиозные источники своих идей, психология становится агентом, проводни­ком, а благодаря совершенствованию техники психоло­гической работы, и «сверхпроводником» различных содержаний из культуры в человеческое сознание. Мно­гие внимательные наблюдатели процессов, происходящих в современной культуре, с тревогой смотрят на то поло­жение, которое заняла психология в жизни европейского человека77. И в самом деле страшно сознавать, что через канал психологии в человеческую душу под профессио­нально благовидными предлогами «эмоциональной поддержки», «расширения сознания», «устранения невро­тических симптомов» и т.д. вводятся чудовищные смеси мотивов, образов, идей из совершенно несовместимых культур и культов от шаманизма до бахаизма. Спасение от «идеологии» вовсе не в идеологической всеядности психологии (это замена рабства на худшее — быть слугой многих господ) и не в доморощенной антропологии, а в свободе. В свободе совести, в частности. Выбор культурной позиции, осуществляемый на основе этой свободы, — за пределами профессии. Но у нас нет свободы от свободы совести. Игнорировать саму ситуацию ценностного выбо­ра культурной позиции для современного психолога уже не позволительно. Исследовательские проекты преврати­лись в реальность, психология стала культурно-истори­ческой в полном смысле слова. У нас теперь такая профессия, что мы в ответе за то, будет ли человек ис­кать в своей душе Эдипа или Христа.

КОММЕНТАРИИ

К 1.3. Историко-методологический анализ психотерапевтических упований

Первоначальный вариант текста главы был приготовлен как доклад на 3-й Международной конференции «Психология и хрис­тианство: путь интеграции», организованной фирмой «Иматон» (Санкт-Петербург, 10—13 мая 1997 г.). Впервые опубликовано под заглавием «На подступах к синергийной психотерапии: история упо­ваний» в Московском психотерапевтическом журнале № 2 за 1997 год. Для настоящего издания текст был переработан, особенно в последней своей части.

К 2.2. От Павлова к Бернштейну

Текст этой главы публикуется впервые. Она была написана в 1976 г. в качестве курсовой работы на факультете психологии МГУ под ру­ководством А.Г. Асмолова. С благодарностью вспоминаю самоот­верженность и горячность, с которой Александр Григорьевич включался и в научную работу, и в человеческую заботу о своих студентах. Благодарю также Институт физиологии детей и подрост­ков РАО, где я в ту пору работал ночным сторожем и имел редкую по тем временам и, каюсь, самовольно предоставленную себе воз­можность пользоваться электрической пишущей машинкой.

К 2.3. Павлов и Скиннер: сравнительный методологический анализ теорий

Эта глава публикуется впервые, если не считать ее депонирова­ния в библиотеке ИНИОН. Она была написана в 1979 г.

Зимой 1979 умер А.Н Лсонтьев, бывший научным руководите­лем моей аспирантской работы. Руководить моей работой над дис­сертацией великодушно согласился В П Зинченко. Занимаясь в ту пору экспериментальными и теоретическими исследованиями дви­жения, Владимир Петрович прочитал текст «От Павлова к Бернштеину» и предложил превратить его в кандидатскую диссертацию («Почти все готово, — сказал он, — осталось только размазать кашу по тарелке»). Но меня в ту пору увлекала проблема переживания, и методологические исследования рефлексологии и бихевиоризма я продолжил в рамках руководимого В.П. Зинченко хоздоговора (по-нынешнему — «гранта»). Результатом этого исследования и явился текст «Павлов и Скиннер», который публикуется в данной книге с небольшими добавлениями. Пользуясь случаем, хочу выразить огромную признательность Владимиру Петровичу Зинченко и На­талье Дмитриевне Гордеевой за неизменную дружескую поддержку и вдохновляющие обсуждения тончайших теоретических и экспе­риментальных нюансов психологии движения.

К 2.4. К проблеме единства общей психологии

(Краткий исторический комментарий к публикации 2003 г.)

Эта работа была написана в 1984 и опубликована в 1986 г. в жур­нале «Вопросы философии» (№ 10, с. 76—86) после напряженных редакционных дебатов, несмотря на более чем лояльное авторс­кое название «К проблеме единства советской психологии». Хочу поделиться с читателем историей создания и публикации статьи.

В 1979 г. в Тбилиси во время знаменитого Международного сим­позиума по проблеме бессознательного мне совершенно непро-шенно пришла в голову идея тесной логической связи трех психологических категорий — установки, деятельности и отноше­ния. Сразу почувствовалось, что в этой мысли скрыт большой тео­ретический потенциал. Вскоре идея сложилась в логическую пропорцию четырех психологических категорий — деятельности, установки, отношения и общения. Эти категории, по поводу тео­ретико-методологического соотношения которых ломалось в пос­левоенной советской психологии столько копий, вдруг сложились в логический узор, настолько простой и очевидный, что было уди­вительно, как раньше никто не обратил на него внимания. Особен­ное логико-эстетическое удовольствие, как в изящном шахматном этюде, доставляла двойная пропорциональность всех элементов:

установка/деятельность = отношение/общение и при этом

установка/отношение = деятельность/общение,

то есть, во-первых, установка относится к деятельности так же, как отношение — к общению, и, во-вторых, установка относится к отношению так же, как деятельность к общению, так что все четыре категории образовывали своеобразный логический квадрат:

установка

деятельность

отношение

общение

Каков общий смысл этого объединения категорий, мне было пока не понятно, но сам факт, что они вдруг соединились в сим­метричную, еравновешенную систему, создавал чувство интеллек­туального инсайта и обещал открыть новые теоретические горизонты. Читателю, пришедшему в профессиональную психологию в конце 1980-х годов или позже, нелегко почувствовать силу заряда, содер­жащегося в этой схеме: подумаешь, удачно сошелся логический пасьянс из четырех понятий! Но тот, кто знал отечественную пси­хологию раньше и участвовал в научной жизни, понимает: это были не просто понятия, но символы, больше — знамена, под которы­ми и выступали на парадах, и сражались между собой ведущие пси­хологические школы страны. За категорией деятельности вставала фигура А.Н. Леонтьева и факультет психологии МГУ, за категорией установки — Д.Н. Узнадзе и Институт психологии Грузинской ака­демии наук, за категорией отношения — В.Н. Мясищев и Ленинг­радский научно-исследовательский психоневрологический институт им. В.М. Бехтерева, а категорию общения стремился связать со сво­им именем тогдашний директор Института психологии АН СССР Б.Ф. Ломов. Доказать, что все они логически связаны между собой и представляют равноранговые и незаместимые части одной целост­ной теоретической конструкции, словом, расставить их всех по сво­им местам, было чрезвычайно заманчиво, потому что каждая из школ и соответствующих теорий горделиво считала себя самодос­таточной, зачастую без особого уважения относилась к другим и не прочь была, представься случай, теоретически ассимилировать (чи­тай — поглотить) их и организационно-идеологически подчинить. Кроме того, все эти школы, не переставая твердить заклинание о «единстве советской психологии», ни в какое подлинно содержа­тельное теоретическое единство не верили, подразумевая под един­ством дежурные признания в верности марксистско-ленинской идеологии и привычное манипулирование несколькими ходячими цитатами из классиков.

И вот вдруг оказывается, что они, сами того не ведая, действи­тельно теоретически едины и даже больше, чем им, вероятно, хотелось бы. Это было удивительно, и, рассказывая на кухне своим друзьям об этом неожиданном наблюдении, я строил вполне «кухонные» гипотезы о том, что замкнутость Советского Союза создала небывалые экспериментальные исторические условия, в которых психологическая наука невольно породила целостную концептуальную вселенную, развив в разных ее провинциях взаи­модополняющие друг друга теоретические органы одного единого методологического организма. Это было приятное утешение и даже своего рода оправдание советского научного изоляционизма. В кон­це концов, даже за полярным кругом на изолированных островках складываются вполне жизнеспособные биоценозы («всюду жизнь!»), и их научное исследование обладает даже известными преимуществами именно из-за небольшого многообразия входя­щих в них видов.

Так возникла центральная идея публикуемой здесь статьи Но в ту пору в фокусе моих теоретических интересов была проблема пе­реживания, а практических — освоение психодиагностических и пси­хотерапевтических умений, и потому только после завершения работы над книгой «Психология переживания» в 1984 г. у меня нашлось время оформить эту идею в виде статьи, после чего она года полтора отлеживалась в редакции «Вопросов философии». Впрочем «отлежи­валась» — не то слово, вынашивание статьи в чреве главного фило­софского журнала страны спокойным не назовешь. Состоялось, по меньшей мере, два заседания редакционной коллегии, где статья довольно подробно обсуждалась. Протоколы этих заседаний в части, относящейся к статье, аккуратно пересылались автору в село Строгоновка в фирменных конвертах к удивлению деревенского почта­льона. До сих пор восхищаюсь четкостью работы канцелярии журнала. Эти протоколы — прелюбопытные документы. Обсуждение сохра­няло подчеркнуто академический стиль, но за логической аргумен­тацией «за» и «против» публикации легко прочитывались так сказать территориально-идеологические аффекты. Главный из них — возму­щение такого толка, «не по чину берет». Тридцатилетний «мальчиш­ка» не просто посягал на обсуждение священных тем, но выбрал такой ракурс рассмотрения, при котором признанные князья со­ветской психологической науки превращались в карточных коро­лей, их можно было тасовать как заблагорассудится, а удельные княжества оказывались фрагментами географической карты, кото­рая тут же по-новому перекраивалась.

Готовя текст для нынешней публикации и предполагая, что основными читателями книги будут коллеги, чье профессиональ­ное психологическое становление пришлось на постсоветские годы, мне показалось более осмысленным не переверстывать эту работу под современность, а оставить ее почти в нетронутом виде, как своего рода исторический документ. Для понимания этого доку­мента нелишне сделать несколько замечаний о специфических язы­ковых нюансах того времени, когда статья писалась.

Их было множество, но вот один характерный пример Скажем, при написании автореферата кандидатской диссертации существова­ла негласная норма, требовавшая, чтобы в первой фразе содержа­лась ссылка на решение очередного партийного съезда. Отсутствие такой ссылки прямо ничем не грозило соискателю степени, но было уже мельчайшим атомом идеологического неповиновения. Для пуб­ликуемого текста важно прежде всего пояснить скрытый идеологи­ческий смысл общих эпитетов, характеризовавших развивающуюся в СССР психологию в целом. В научной литературе существовал целый синонимический ряд, выстроенный по шкале «фрондерство — идей­ная верность» (разумеется, подлинно оппозиционные характеристи­ки, которые могли бы составить «левый» полюс шкалы, в официальную литературу не попадали). Нашу психологию в целом можно было определить как «марксистско-ленинскую», и такое оп­ределение означало высокую степень идеологической преданности автора. Можно было назвать ее советской, и это означало либо про­стую государственно-географическую привязку (психология, разви­ваемая в Советском Союзе), либо выражение политической лояльности. Можно было сделать еще шажок в сторону идеологического фрон­дерства и ратовать за «марксистскую» психологию, скрыто противо­поставляя кондовой, примитивной, цинично партийной «марксистско-ленинской». Однако, чтобы необходимый смысловой нюанс был прочитан, желательно было ссылаться при этом на ран­ние, «сомнительные» работы К. Маркса или — что действовало силь­нее — на кого-нибудь из вольнодумных интерпретаторов марксизма, например, М.К. Мамардашвили. Систематическое употребление вме­сто всех этих слов определения «отечественная» психология говорило о том, что автор мечтает оказаться вовсе вне идеологического кон­текста, но не мечтает при этом уехать из страны.

Предлагаемая читателю статья была с неудовольствием воспри­нята на обоих идеологических полюсах Мои друзья, чурающиеся партийно-номенклатурных игр в профессии, оценили статью как неожиданно конъюнктурную, и от укоров в карьеристских намере­ниях меня спасло только такое надежное алиби, как работа в сель­ской психиатрической больнице С другой стороны, испытанные борцы за корпоративную власть в психологии восприняли статью как по­пытку посягательства на их сакральные права на теоретизирование. Их-то позиция и отразилась на упоминавшихся выше заседаниях редколлегии «Вопросов философии». Дело в том, что в психологических учреждениях к теоретической работе было совершенно особое отно­шение, Теоретизирование воспринималось не как одна из разновид­ностей научной работы, которая не хуже и не лучше других, а как ранговая привилегия. Поэтому заниматься теорией было прилично только имеющим степень доктора психологических наук, да и то при условии, что это не были теоретические обобщения самого высоко­го порядка, привилегией на которые обладало только первое лицо учреждения — декан факультета, директор института. В статье же речь шла не просто о частном теоретическом построении, а о методоло­гической конструкции, объединяющей ведущие психологические школы. И это вполне основательно было воспринято как дерзкий вызов олигархам психологии, тем более раздражающий, что отклонить статью по идеологическим основаниям было сложно, ибо все правила идеологической игры были неукоснительно соблюдены — автор ратовал за построение единой марксистской психологии.

Читатель вправе спросить: каково подлинное отношение автора к сформулированным в работе идеям? Думаю, что по счастливой слу­чайности в этой работе удалось усмотреть неслучайные, настоящие соотношения между действительно важнейшими психологическими категориями, образующими целую парадигму психологического мышления, далеко не исчерпавшую свой эвристический потенциал и со­вершенно не сводимую к марксизму. Завершающей парадигму категорией (тоже, вероятно, не случайно) оказалась категория об­щения.

Если, отбросив наносное и ложное, бережно отнестись к дос­тижениям отечественной психологической школы, к той истине, которую ей удалось выговорить, несмотря на все вывихи идеоло­гического мышления, если поставить задачу осознанного продол­жения традиции, то перед нами открываются плодотворные перспективы. Здесь не место для их подробного обсуждения, сфор­мулирую только главную прогностическую методологическую ги­потезу. Категории общения, согласно этой гипотезе, суждено стать не только общепсихологической категорией, завершающей пара­дигму отечественной психологической мысли XX столетия, но и выступить в качестве первичной категориальной формы, вокруг которой будет кристаллизоваться новая парадигма. Причем сам ста­тус этой категории в новой парадигме принципиально изменится, она станет не только понятийной фиксацией основного содержа­ния исследования, но будет выражать еще и суть новой формы исследования, в соответствии с которой субъект и объект психо­логического познания изначально связаны не только гносеоло­гическим отношением, но объединены всегда реальной формой общности и общения, так что психологическое познание челове­ка в «третьем лице» становится периферическим и подчиненным методом, а в центр становится познание человека в форме Ты.

К 3.2. От психологической практики к психотехнической теории

Текст этой главы впервые был опубликован в 1992 в самом первом номере Московского психотерапевтического журнала:

Василюк Ф.Е. От психологической практики к психотехнической теории // Моск. психотерапевтич. журн. 1992. № 1. С. 15—32. Затем статья неоднократно перепечатывалась в разных изданиях.

К 3.3. Методологический смысл психологического схизиса

Статья под тем же названием была опубликована в журнале «Воп­росы психологии», 1996, № 6. В 1996 исполнилось 100 лет не только Л.С. Выготскому, но и Ж. Пиаже, Н.А. Бернштейну и Б.М. Теплову. Печатается с небольшими изменениями и дополнениями.

ЛИТЕРАТУРА

Абульханова-Славская К.А. Деятельность и психология личности. М., 1980.

Аверинцев С.С. Моя ностальгия // Новый мир. 1996. № I.

Анохин П.К. От Декарта до Павлова. М., 1945.

Анохин П.К. Очерки по физиологии функциональных систем. М., 1975.

Аристотель. Метафизика: Соч.: В 4-х т. Т. 1. М., 1975. С. 63—451.

Аристотель. Поэтика: Соч.: В 4-х т. Т. 4. М.: Мысль, 1984. С. 645—681.

Аристотель. Соч.: В 4-х т. М., 1975.

Асмолов А.Г. Деятельность и установка. М., 1979.

Асмолов А.Г. Основные принципы психологической теории деятельно­сти / В кн.: А.Н. Леонтьев и современная психология. М., 1983.

Бандлер Р., Гриндер Дж. Из лягушек в принцы. М., 1995.

Бейтсон Г., Джексон Д.Д., ХейлиДж., Уикленд Дж.Х. К теории шизофре­нии // Москов. психотер. журн. 1993. № 1—2.

Бернштейн Н.А. Новые линии развития в физиологии и их соотноше­ние с кибернетикой / В кн.: Философские вопросы физиологии ВНД и психологии. М., 1963.

Бернштейн Н.А. О построении движений. М., 1947.

Бернштейн Н.А. Очерки по физиологии движений и физиологии ак­тивности. М., 1966.

Бернштейн Н.А. Проблемы моделирования в биологии активности / В кн.: Математическое моделирование жизненных процессов. М., 1966.

Бурно М.Е. Терапия творческим самовыражением. М.: Медицина. 1989.

Бурно М.Е., Добролюбова Е.А. (Ред.) Практическое руководство по Тера­пии творческим самовыражением. М.: Академический Проект — ОППЛ, 2003.

Варга А.Я. Аутопсихотерапевтическое сочинение на религиозную тему // Москов. психотер. журн. 1994. № 1. С. 164—170.

Василюк Ф.Е. Жизненный мир и кризис: типологический анализ кри­тических ситуаций // Психологический журнал. 1995. Т. 16. № 3. С. 90-101.

Василюк Ф.Е. К проблеме единства общепсихологической теории // Воп­росы философии. 1986. № 10. С. 76—86.

Василюк Ф.Е. От психологической практики к психотехнической тео­рии // Москов. психотер. жури. 1992. № 1. С. 15—32.

Василюк Ф.Е. Психология переживания. М.: МГУ, 1984.

Василюк Ф.Е. Типология переживания различных критических ситуа­ций // Психологич. журн. 1995 (а). № 5. С. 104—114.

Василюк Ф.Е. Уровни построения переживания и методы психологи­ческой помощи // Вопросы психологии. 1988. № 5. С. 27—37.

Вилюнас В.К. К теоретической постановке проблемы стресса / В кн.: Ма­териалы Вильнюсской конференции психологов Прибалтики. Виль­нюс, 1972. С. 227-228.

Виндельбанд В. От Канта до Ницше. М.: Канон-Пресс, Кучково поде, 1998.

Волошинов В.Н. Фрейдизм. Критический очерк. М.-Л., 1927.

Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса: Соч.:

В 6-ти т. Т. 1: Вопросы теории и истории психологии. М., 1982. С. 291—436.

Выготский Л.С. Мышление и речь М., 1934.

Выготский Л.С. Сознание как проблема психологии поведения / В сб.: Психология и марксизм. Л., 1925.

Гальперин П.Я. В какой мере понятие «черного ящика» применимо в психологии обучения // Теория поэтапного формирования умствен­ных действий и управление процессом учения. М., 1967.

Гальперин П.Я. Психология мышления и учение о поэтапном форми­ровании умственных действий // Исследование мышления в советс­кой психологии. М., 1966.

Генисаретский О.И. Методол огическая организация системной деятель­ности / В кн.: Разработка и внедрение автоматизированных систем в проектировании. М., 1975.

Губачев Ю.М., Иовлев Б.В., Карвасарский Б.Д., Разумов С.А., Стабровский Е.М. Эмоциональный стресс в условиях нормы и патологии человека. Л.: Медицина, 1976.

Гусев Г.В. Психология общения. М., 1980.

Давыдов В.В. Учение А.Н. Леонтьева о взаимосвязи деятельности и пси­хического отражения / В кн.: А.Н. Леонтьев и современная психоло­гия. М., 1983.

Джендлин Ю. Фокусирование: новый психотерапевтический метод ра­боты с переживаниями. М.: Класс, 2000. 448 с.

Занадворов М.С. Я и Иное // Москов. психот. журн. 1994. № 2. С. 179—190.

Зинченко В.П. Образ и деятельность. М.—Воронеж: Институт практи­ческой психологии, 1997.

Зинченко В.П. Посох Мандельштама и трубка Мамардашвили. М.: Но­вая школа, 1997.

Зинченко 5.77., Гордеева Н.Д. Функциональная структура действия. М.: МГУ, 1982.

Зинченко В. П., Смирнов С.Д. Методологические вопросы психологии. М., 1983.

Конради Г. и др. (Ред.) Физиология труда. М., 1934.

Лазарус Р. Теория стресса и психофизиологические исследования / В кн.: Эмоциональный стресс. Л.: Медицина, 1970. С. 178—209.

Леей Л. (Ред.). Эмоциональный стресс. Л.: Медицина, 1970. 326 с.

Леонтьев А.А. Деятельность и общение // Вопросы философии. 1979. № 1.

Леонтьев А.А. Общение как предмет психологического исследования / В кн.. Методологические проблемы социальной психологии. М., 1975.

Леонтьев А.А. Психология общения. Тарту, 1974.

Леонтьев А.А. Творческий путь Алексея Николаевича Леонтьева / В кн.: А.Н. Леонтьев и современная психология. М., 1983.

Леонтьев А.Н. Деятельность. Сознание. Личность. М., 1975.

Леонтьев А.Н. Опосредованное запоминание у детей с недостаточным или болезненно измененным интеллектом // Вопросы дефектоло­гии. 1928. №4. С. 15—277

Леонтьев А.Н. Проблемы развития психики. М., 1972.

Леонтьев А.Н. Развитие памяти. М., 1931.

Ломов Б. Ф. К проблеме деятельности в психологии // Психологичес­кий журнал. 1981. Т. 2. № 5.

Ломов Б. Ф. Категории общения и деятельности в психологии // Вопро­сы философии. 1979. № 8.

Ломов Б.Ф. Общение как проблема общей психологии / В кн.: Методо­логические проблемы социальной психологии. М., 1975.

Мамардашвили М., Пятигорский А. Символ и сознание. Метафизичес­кие рассуждения о сознании, символике и языке. М., 1974 (руко­пись).

Мамардашвили М.К. Классический и неклассический идеалы рацио­нальности. Тб., 1984.

Мамардашвили М.К., Соловьев Э.Ю., Швырев B.C. Классика и современ­ность: две эпохи в развитии буржуазной философии / В кн.: Филосо­фия в современном мире. Философия и наука. М., 1972. С. 28—94.

Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987.

Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 1—50. 2-е изд. М., 1555—1981.

Маркс К. Капитал. Т. 1. М„ 1967.

Маркс К. Тезисы о Фейербахе / Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 3. С. 3-4.

Минделл А. Работа со сновидящим телом // Москов. психотер. журн. 1993. №З.С. 117-136.

Мюнстерберг Г. Основы психотехники. М., 1924.

Мясищев В.Н. Личность и неврозы. Л., 1960.

Мясищев В.Н. О связи проблем психологии отношения и психологии установки / В кн.: Понятия установки и отношения в медицинской психологии. Тб., 1970.

Наенко Н.И., Овчинникова О.В. О различении состояния психической напряженности / В кн.: Психологические исследования. М., 1970. Вып.2. С. 40-46.

Назлоян Г.М. Портретный метод в психотерапии. М.: ПЕР СЭ, 2001.

Обсуждение докладов по проблеме установки на совещании по психо­логии (1—6 июля 1955 г.) // Вопросы психологии. 1955. № 6.

Павлов И.П. Двадцатилетний опыт изучения высшей нервной деятель­ности (поведения) животных. М., 1973.

Павлов И.П. Полн. собр. соч. 2-е изд. Т. 3. Кн. 2. М., 1951.

Павлов И.П. Полное собр. соч. М.—Л., 1951—1952.

Петровский А.В. История советской психологии. М., 1967.

Прангишвили А. С. Общепсихологическая теория установки / В кн.: Пси­хологическая наука в СССР. Т. 2. М., 1960. Проблема общения в психологии. М., 1981.

Пузырей А.А. Культурно-историческая психология Л.С. Выготского и современная психология. М., 1986.

Радзиховский Л.А. Проблема субъекта и объекта в психологической те­ории деятельности // Вопросы философии. 1982. № 9.

Разумов Р.С. Эмоциональные реакции и эмоциональный стресс // В кн.: Эмоциональный стресс в условиях нормы и патологии человека. Л., 1976. С. 5-32. Гл.1.

Роджерс К. Клиентоцентрированный/человекоцентрированный подход в психотерапии // Москов. психотер. журн. 2002. № 1. С. 54—69.

Рубинштейн С.Л. Основы общей психологии. М., 1946.

Рубинштейн С.Л. Проблемы общей психологии. М., 1976.

Рубцов В.В. Организация и развитие совместных действий у детей в про­цессе обучения. М.: Педагогика, 1987.

Савенко Ю. С. Проблема психологических компенсаторных механизмов и их типология / В кн.: Проблемы клиники и патогенеза психических заболеваний. М., 1974. С. 95—112.

Сарджвеладзе Н.И. Бессознательное и понятие установки в концепции Д.Н. Узнадзе // Вопросы психологии. 1985. № 4.

Селье Г. Очерки об адаптационном синдроме. М.: Медицина, 1960. 254 с.

Селье Г. Стресс без дистресса. М.: Прогресс, 1979. 125 с.

Скиннер Б. Наука об учении и искусстве обучения // Программированное обучение за рубежом. М., 1968. С. 32—47,

Степин B.C. Становление научной теории. Минск, 1976.

Талызина Н.Ф. Управление процессом усвоения знаний. М., 1975.

Ткаченко А.Н. Взаимосвязь объяснительных принципов психологической науки // Вопросы психологии. 1977. № 4.

Узнадзе Д.Н. Психологические исследования. М., 1966.

УотсонДж.Б. Психология как наука о поведении. М.; Л., 1926. Ухтомский А.А. К 15-летию советской физиологии (1917—1932): Собр. соч. Т.5.Л., 1954. С. 30-120.

Ушакова Э.И., Ушаков Г.К., Илипаев И.Н. Об уровнях формирования стрессоров и стрессов / Труды Ленингр. науч.-исследов. психоневрологичес­кого ин-та им. В.М. Бехтерева. Т. 82: Эмоциональный стресс и пограничные нервно-психические расстройства. Л., 1977. С. 5—20. Физиология труда / Под ред. Г. Конради и др. М., 1934. Флоренский П., свящ. Из богословского наследия: Богословские труды. Сб. XYII.M., 1977. С. 85-248.

Флоренский П., свящ. Столп и утверждение истины: В 2-х т. М.: Правда, 1990.

Фресс П. Эмоции / В кн.: Экспериментальная психология / Под ред. П. Фресса, Ж. Пиаже. М., 1975. Вып. V. С. 111-195. Гл. XVI.

Фром Э. Бегство от свободы. М.: Прогресс, 1990.

Холл К., Линдсей Г. Теории личности. М.: КСП+, 1997.

Хоружий С. С. Аналитический словарь исихастской антропологии / В кн.: Синергия. Проблемы аскетики и мистики Православия / Под ред. С С. Хоружего. М.: Ди-Дик, 1995 С. 42—150.

Хоружий С. С. К феноменологии аскезы. М.: Издательство гуманитар­ной литературы, 1998.

Цапкин В.Н. Личность как группа — группа как личность // Москов. психотер. журн. 1994 № 4. С. 11—28.

Шерозия А.Е. Психика. Сознание. Бессознательное. К обобщенной тео­рии психологии. Тб., 1979.

Эриксон М, Мой голос останется с вами. СПб., 1995.

Юдин Э.Г. Системный подход и принцип деятельности. М., 1978. Ярошевский М.Г. История психологии. М., 1985.

Ярошевский М.Г. Специфика детерминации психических процессов//Воп­росы философии. 1972. № 1.

Ярошевский М.Г., Гургенидзе Г.С. Послесловие // В кн.: Выготский Л.С. Собр. соч.-В 6-ти т. Т. 1.М., 1982.

Ясперс К. Общая психопатология. М.: Практика, 1997.

Allport F. H. The Structuring of Events: outline of a General Theory with Application to Psychology//The Psychological Review. 1954. Vol. 61. N 5.

Averill J.P Personal control over aversive stimuli and its relationship to stress // Psychological bulletin. 1973. Vol. 80. N 4. P. 286-303.

Boring E.G. A History of Experimental Psychology: 2nd ed. N.-Y., 1950.

Eysenck H. I.. Arnold W., Meili R. (Ed.) Encyclopedia of psychology. L.: Fontana-Collms, 1975. Vol. 1—2.

Fester C. B., Skinner B. F. Schedules of Reinforcement. N. -Y.,-1957. Gendlin E.T. Experiencing and the Creation of Meaning. N.-Y., 1962. Gordon Т. Р.Е.Т. Parent Effectiveness Training. N.-Y.: Plume Book, 1970.

Lakan J. Ecrits. Paris, 1966.

Lazarus R.S. A laboratory approach to the dynamic of psychological stress / In: Contemporary research in personality / Ed. by L.G. Sarason. Princeton, 1969. P.94—105.

Rose J. Sharing Spaces? Prayer and the Counselling Relationship, London: Darton, Longman and Todd, 2002.

Sells S.B. On the Nature of Stress / In: Social and Psychological factors in Stress. N.-Y., 1970.

Selye H. Stress, cancer and the mind / In: Cancer, stress, and death. N.-Y.;L., 1979. P. 11-19.

Skinner B.F. About Behaviorism. N.-Y., 1974.

Skinner B.F. How to Teach Animals (1951) / In: Skinner B.F. Cumulative Record. N.-Y., 1959. P. 412-419.

Skinner B.F. Superstition in the Pigeon (1938) / In: Skinner B.F. Cumulative Record. 1959. P. 404-409.

Skinner B.F. The Concept of the Reflex in the Description of Behavior (1931) / In: Skinner B.F. Cumulative Record. N.-Y., 1959. P. 319—346.

Skinner B.F. The Generic Nature of the Concept of Stimulus and Response (1935a) / In: Skinner B.F. Cumulative Record. N.-Y., 1959. P 347-366.

Skinner B.F. Two Types of Conditioned Reflex and a Pseudo-Type (1935) / In: Skinner B.F. Cumulative Record. N.-Y., 1959.

Wolpe J. Psychotherapy by Reciprocal Inhibiton. Stanford, 1958.

1 Вот государственный стандарт содержания этого курса: «Общее представление о методологии науки; методоло­гия психологии, теория, метод и методика; парадигма; классическая и постклассическая парадигма науки; спе­цифика психологического знания; научное и ненаучное психологическое знание; проблема объективности; ка­тегории психологии: деятельность, отражение, личность, сознание и общение; основные принципы психологии: активность, развитие, детерминизм, системность; структу­ра психологических учений; психофизическая и психо­физиологическая проблемы».

2 Сам такой метод работы стоит назвать «квазиистори­ческим» анализом. Его отличие от исторического со­стоит в том, что он не стремится проследить фактические исторические связи, но лишь выявить внутренне необхо­димую категориальную логику исторической смены психологических понятий. Поэтому подобная методоло­гическая работа не столько историческая, сколько «по­этическая», имея в виду определение, согласно которому Дело поэта, в отличие от историка, «…говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть по вероятности или Необходимости» (Аристотель, 1984, с. 655).

3 Этот короткий методологический этюд представляет со­бой фрагмент из книги «Психология переживания» (Василюк, 1984). Теоретическая задача, в контексте которой возникла необходимость в подобном анализе, состояла в том, чтобы введенное автором понятие критической ситуации соотнести с существующими в психологичес­кой литературе родственными понятиями. Результатом решения этой задачи стало объединение ряда раздроб­ленных понятий-«княжеств» (стресса, конфликта, фрустрации и кризиса), то посягавших на земли соседей, то не желавших знать друг друга, в одну централизованную категорию-«государство», внутри которой каждое понятие получило свой строго определенный «надел» с четкими границами. Таков был конечный итог, в предлагаемом же фрагменте читатель увидит, как именно устанавлива­лись пограничные знаки (стоит напомнить, что латин­ское «термин» означает пограничный знак, межа, граница), очерчивающие территорию одного из «княжеств» — по­нятия стресс.

4 По одному только стрессу и темам, с ним связанным, уже к 1979 г. было опубликовано, согласно данным Меж­дународного института стресса, 150 000 работ (Se/ye, 1979, р. 11).

5 Этой метафорой Л.С. Выготский выражает переходя­щее разумные пределы возрастание объема понятия, но, конечно, не исчезновение его содержания и не уп­разднение его из научного обихода.

6 Заинтересованный читатель может ознакомиться с ним по изданию: Василюк Ф.Е. Психология переживания. М., 1984; см. также: Василюк, 1995; Василюк, 1995 а.

7 См. примечание в разделе «Комментарии».

8 «Детоводительницей» ко Христу называли греческую философию христианские богословы Климент Алексан­дрийский и св. Иустин Философ. — Прим. ред.

9 Ф. Гальтон методом наложения фотографий членов се­мьи пытался выявить их общие, родовые черты. — Прим. ред.

10 Конечно же, дело обстояло не так, что психологи изучили процесс переживания и уж вслед за этими исследова­ниями и в соответствии с ними началось преобразова­ние методов терапевтической практики. Психотехничес­кое познание развивается по другим законам (см Пузырей, 1986; Василюк, 1992).

11 Метафора В Н. Цапкина (в личной беседе).

12 Ибо «поэзия» по изначальному смыслу греческого сло­ва и по глубинной сути дела и есть «творчество».

13 Заметим, что сама аскетика понимается в христиан­стве как искусство самостроительства личности. «…Аскетику как деятельность… — пишет свящ. Павел Флоренский (1990, с. 99), — святые отцы называли не наукою и даже не нравственною работою, а искусст­вом, — художеством, мало того, искусством и художе­ством по преимуществу, — «искусством из искусств», «художеством из художеств»».

14 Творчество нашего замечательного психотерапевта В.Л. Леви (2001, 2002) являет пример осуществления этой возможности. Особая проблема — как подобное психотерапевтическое творчество воспринимается и оце­нивается в академическом контексте. Беллетристичес­кая форма книг В.Л. Леви, его принципиальный отказ от академического мундира, стесняющего и ограничиваю­щего творческую фантазию, не должны вводить в высо­комерное заблуждение относительно научного уровня созданной этим блестящим автором психотерапии. «Пси­хотерапия как синтез искусств» — так можно было бы назвать этот психотерапевтический проект — еще ждет своего художественного критика, который сможет адек­ватно объяснить и по достоинству оценить и эстетичес­кий, и научный смысл творчества В.Л. Леви.

15 Значимость этой задачи косвенно подтверждается мно­гими обстоятельствами. Тем, например, что психотера­пия как культурная практика возникла и получила наибольшее распространение и социальное признание на Западе, в странах с преобладанием христианской религиозности. Немаловажен в этой связи и тот факт, что для отца современной психотерапии, 3. Фрейда, был характерен не религиозный индифферентизм, а страст­ное отвержение религиозности. 3. Фрейд, например, с горячей похвалой отзывался о борьбе большевиков с религией. Остается только надеяться, что основателю психоанализа не были известны подлинные масштабы и методы этой борьбы.

16 «»Учение об обожении есть центральная тема визан­тийского богословия и всего опыта восточного христи­анства» (Архиеп Василий)… Учение об Обожении являет собой самый максималистский и дерзновенный «религиозный идеал», какой можно представить» {Хоружий, 1995, с. 123—124).

17 За «психологию» от И.П. Павлова доставалось как безве­стным лаборантам, которых штрафовали за употребление психологических объяснений, так и маститым западным ученым. На знаменитых «средах» Павлов, увы, не стеснял­ся и был порой явно несправедлив. Вот, например, как од­нажды он «всыпал» одному из самых выдающихся психологических теоретиков Курту Левину: «В гештальтисты подбираются, по-видимому, специально поверхност­ные люди, такие как профессор К. Леви.. У него никакой способности к анализу нет… Этот господин Курт Леви, — его стоит запомнить по его выдающейся глупости (Пав­лов, 1951—1952, т. 2, с. 570—571). Психологическое мышление долгое время было у И.П. Павлова на подозрении («Вероятно, у психологического мышления есть какие-то коренные недостатки, — считал он, — которые мешают ему плодотворно исследовать деятельность мозга» — там же, т. 3, с. 264), но справедливости ради надо сказать, ‘-‘to так было не всегда: И.П. Павлов покаялся за свою Резкость и «несколько примирился» с психологией (там же, т. 2,с. 416).

18 См. примечание в разделе «Комментарии» (с. 227). 2 Это не столько восторженная оценка, сколько констата­ция факта. Призываю в свидетели авторитет А.Р. Лурия, который говорил, что знал в жизни трех гениев — Л.С. Выготского, С.М. Эйзенштейна и Н.А. Бернштейна. Это свидетельство стоит дорогого, поскольку «выбор» у А.Р. Лурии, имевшего обширнейшие научные контакты и, в частности, с 18 лет переписывавшегося с 3. Фрейдом, был очень большим.

19 «Учение об условных рефлексах бесспорно утвердило в физиологии факт временной связи… Через эту прибавку, конечно, никакого существенного изменения в понятии рефлекса не произошло» [Павлов, 1932. Цит. по: Анохин, 1945,с.98).

20 Ниже мы иногда будем пользоваться следующими сокра­щениями: КБП — кора больших полушарий головного моз­га; ЦНС — центральная нервная система; ВИД — высшая нервная деятельность; УР — условный рефлекс; БУР — безусловный рефлекс.

21 Ср. с утверждением Дж. Уотсона, что у 5-6-дневного ре­бенка имеется уже весь репертуар движений взрослого человека(Уотсон, 1926).

22 «Говорить о рефлекторной деятельности как деятельности мозга можно только условно, ибо ее телесным субстратом служат «жизненные встречи» (Сеченов) целостного организма со сре­дой. Ведь сама аналитико-синтетическая деятельность выс­ших нервных центров производна по отношению к реальным действиям организма (конечно, регулируемым мозгом) в ре­альном времени и пространстве. Роль этих действий в рас­членении и интеграции средовых раздражителей необъяснима двучленкой «внешнее—внутреннее». Поэтому ее приверженцы неотвратимо вынуждены перелагать на мозг («внутреннее») как таковой всю работу по анализу и синтезу и говорить о рефлек­торной деятельности мозга, а не взаимодействующего с объек­том организма. Соответственно и процесс воспроизведения внешнего объекта в чувственном образе оказывается «внут­ренним делом» одних только нервных клеток» (Ярошевский, 1972, с. 99).

23 Вот что писал о подобной методологической опасности «объективной» экспериментальной науки А.А. Ухтомский: «В таких тонких делах, как «ВНД», экспериментатору прихо­дится опасаться самого себя более, чем где бы то ни было, дабы не выводить потом «нормальных закономерностей» и «обязательных правил» на основании того, что наделал в опыте своими руками. Человек — поистине мощное суще­ство: он изменяет среду вокруг себя в сторону своих субъективных данных еще прежде, чем заметит это и захо­чет этого» {Ухтомский, 1954, с. 34—35).

24 Сам пример и его анализ заимствуется из семинаров Мос­ковского методологического кружка под руководством Г.П. Щедровицкого, В.Я. Дубровского, О.И. Генисаретского. К сожалению, точно восстановить авторство этого примера не представляется возможным, но вероятнее всего он причадлежит А.А. Тюкову.

25 Наглядную иллюстрацию этого положения можно найти у Ф.Г. Оллпорта. В статье «Структурирование событий» (Allport, 1954) он дает описание некоторого события на язы­ке физических и физиологических законов. После почти двухстраничного их списка читателю предлагается иден­тифицировать это событие. Стоило, однако, только поста­вить задачу в таком виде, чтобы увидеть ее абсолютную неразрешимость. Оказывается же, событие состояло в том, что мальчик влез на стул, налил из графина воды и выпил ее. Почти буквальную аналогию такого описания представ­ляет объяснение Павловым, например, чувства овладения (П. Жане){Павлов,1951—1952,т. 3,кн.2).

26 «Рефлекс, — писал Л.С. Выготский, — понятие абстракт­ное; методологически оно крайне ценно, но оно не может стать основным понятием психологии как конкретной на­уки о поведении человека. На деле мы не кожаный мешок, наполненный рефлексами, а мозг — не гостиница, а слож­ные группы, соединения, системы, построенные по самым разнообразным типам.

В самом деле, рефлекс в том смысле, в каком он упот­ребляется у нас, напоминает очень близко историю Каннитферштана, имя которого бедный иностранец слышал в Голландии всякий раз, в ответ на всякий свой вопрос: кого хоронят, чей это дом, кто приехал и т.д. Он в наивности думал, что все в этой стране совершается Каннитфершта-ном, между тем слово это означало только то, что его воп­росов не понимали встречные голландцы. Вот таким свидетельством в непонимании изучаемых явлений легко может представиться иной «рефлекс цели» или «рефлекс свободы». Что это не рефлекс в обычном смысле — в том смысле как слюнной, — а какой-то отличный от него по структуре механизм поведения, ясно для всякого. И толь­ко при всеобщем приведении к одному знаменателю мож­но обо всем говорить одинаково: это — рефлекс, как это Каннитферштан. Самое слово «рефлекс» обессмыслива­ется при этом» (Выготский, 1925, с. 179).

27 Увы, приходится браться за неблагодарное дело: пере­сказывать логически безупречные и стилистически поэтич­ные работы Н.А Бернштейна (не зря в свое время автор учился на филологическом) — значит неизбежно огруб­лять их.

28 Вообще говоря, тотальный контроль над восприятием, имеем ли мы дело с политикой, воспитанием или экспе­риментами над животными, — задача намного более труд­ная, чем контроль над действием.

29 С тревогой приходится констатировать, что информаци­онно-кибернетический иллюзионизм благодаря современ­ным электронным средствам получил возможность технически совершенного воплощения в разного рода ус­тройствах, создающих виртуальную реальность Как и вся­кое изобретение, это имеет множество замечательных приложений, но и несет в себе страшную угрозу наркоти­зации. Духовный смысл всякого наркотика, как утверждал П.А. Флоренский, — бегство от реальности. Но куда? В псев­дореальность, которая тем сильнее пленяет, чем более притворяется подлинной.

30 Напомним с помощью В. Виндельбанда, в чем суть разви­той Огюстом Контом философии позитивизма (которую сам Б.Ф. Скиннер воспринял от Э. Маха), особенно под­черкивая те аспекты, которые с буквальной точностью воп­лощены в гносеологии Б.Ф. Скиннера. «…Позитивная философия… — пишет В. Виндельбанд, —есть не что иное, как упорядоченная система позитивных наук. Контовский очерк этой позитивистской системы наук представляет собой прежде всего крайние выводы из воззрений Юма и Кондильяка. Человеческое познание должно довольство­ваться установлением соотношений между явлениями (вы­делено мной. — Ф.В.). Более того, вообще не существует какого-либо Абсолюта, который лежал бы, хотя бы в каче­стве чего-то неизвестного, в основе этих явлений. Един­ственный абсолютный принцип — то, что все относительно.

Совершенно бессмысленно говорить о первых причинах и конечных целях вещей. Однако этот релятивизм (или, как говорили позже, коррелятивизм) тотчас же заявляет уни­версальное притязание математического естествен­нонаучного мышления. Науке он приписывает задачу рассматривать все эти отношения таким образом, чтобы устанавливать не только единичные факты, но и их пов­торяющийся пространственный и временной порядок — «общие факты», но именно всего лишь как факты. Следо­вательно, посредством «законов»—обычное название для «общих фактов» — позитивизм хочет не объяснять част­ные факты, а всего лишь констатировать эти повторения (выделено мной — Ф.В.). Тем не менее результатом по­добного подхода должно явиться (что, конечно, остается непонятным и неоправданным при таких предпосылках) предвидение будущего как практическая услуга науки — savoir pour prevoir (знание ради предвидения)» (Виндель-банд, 1998, с. 440-441).

31 С точки зрения представителей павловской школы, это не «любая реакция», а ориентировочная, что чрезвычайно су­щественно для замыкания условной связи.

32 Справедливости ради заметим, что поводов для такого недоразумения в сочинениях И.П. Павлова предостаточ­но. Несмотря на ту роль, которую Павлов придавал реф­лексу «Что такое?», он все-таки явно недооценивал его общетеоретическое значение, состоящее в указании на активный характер восприятия. Наиболее выразительное пластическое доказательство этой недооценки — «башня молчания», — попытка заменить инженерной конструкцией деятельность животного по выделению значащего сигна­ла из шумового фона, обнаруживающая предположение, что в принципе активность животного по отношению к ус­ловному раздражителю не обязательна для замыкания ус­ловной связи.

33 При той фетишизации мозговой деятельности (см. пре­дыдущую главу), которая характерна для теории И. П. Пав­лова, иного нельзя было и ожидать: ведь не изменяются же законы функционирования мозга, в частности законы замыкания нервных связей, от того, что мы изменим экспе­риментальную ситуацию образования условного рефлек­са, как это сделал Скиннер.

34 С равным правом ее можно было бы назвать и абстракци­ей «готового», «твердого», «атомарного» или «генотипичес-кого» движения. Эта абстракция является одним из вариантов общей и коренной для всего бихевиоризма и рефлексологии абстракции «непредметного движения». Но о6 этом — речь впереди.

35 Класс таких реакций Скиннер называет оперантом {Fester, Skinner, 1957).

36 Но если не послушаться Скиннера и продолжить линию его экспериментов до онтологической плоскости, то там обнаружатся скандальные для правоверного бихевиориз­ма вещи. Вследствие оперантного обусловливания воз­растает вероятность достижения животным определенного предметного результата. Однако чтобы достичь одного и того же результата (и Скиннеру об этом прекрасно извест­но — Skinner, 1931), животному приходится всякий раз осу­ществлять другое движение. Единственная возможность онтологически толковать эти факты состоит в необходи­мости признать, что оперантная реакция не сводима без остатка к материальной фактуре движения, что в ней кро­ме «сокращения мышц, растягивания сухожилий и движе­ния костей» есть что-то еще, какая-то инстанция, изнутри конституирующая ее целостность, форму и организацию в данных конкретных обстоятельствах, стягивающая двига­тельный материал в орган уникальной встречи с миром, инстанция, которую можно назвать «целью», «моделью по­требного будущего», «акцептором действия» и т.п.

37 «Мы не можем назвать отдельной единой инстанции, вы­зывающей реакцию» (Skinner, 1935 а).

38 Мы пользуемся здесь учением Аристотеля о четырех ви­дах причин — целевой, действующей, материальной и фор­мальной (Аристотель, 1975).

39 У Б.Ф. Скиннера есть статья, которая так и называется «»Су­еверие» у голубей» (Skinner, 1938). В этой работе он еще и еще раз утверждает, что обусловливание происходит только в силу временных отношений последовательности между реакцией и подкреплением, совершенно независимо оттого, вызывает ли реакция появление подкрепления в результате какой-то предметной связи или нет.

В эксперименте перед голубем вращался частично выд­винутый из-за стенки диск, в одном месте которого лежал корм. Пока корм проходил мимо, птица клевала его и, естественно, поворачивалась по ходу вращения диска. Когда корм уходил из поля зрения, голубь продолжал поворачи­ваться, как бы «веря», что его движения вызывают появле­ние корма. «Эксперимент, — убеждает Скиннер, — продемонстрировал своего рода суеверие. Птица ведет себя так, как если бы существовала каузальная связь меж­ду поведением и появлением пищи, в то время как таковая отсутствует» (там же, р. 407).

Скиннер полон здесь пафоса разоблачения детермини­стских иллюзий. Но что, собственно, доказывает этот экс­перимент? Что птица является настолько высокоразвитым существом, что его можно обмануть, — камень не обма­нешь, а вот птица способна вести себя как бы суеверно, когда биологически иррационально организована среда.

В мире есть место случайности, и ответом животного на объективную случайность являются слепые, случайные про­бы, но из этого вовсе не следует, что все поведение жи­вотного может быть сведено к этим случайным пробам. Радикальный бихевиоризм не раз обвиняли в дегумани­зации человека, но для него это обвинение — просто по­блажка, философское преступление, которое может быть инкриминировано теории, куда серьезней — это деанимизация животного. Скиннер заставляет животное действо­вать как механизм, а не живое существо.

Дух изобретательства, мучивший Скиннера с детства, ка­жется, обслуживал какую-то сверхценную фантазию, тре­бовавшую создать механизм, который был бы полностью послушен воле создателя, но двигался бы при этом совер­шенно самостоятельно. «Я всегда что-то строил, — вспо­минает Скиннер детские годы. — Я строил роликовые самокаты, управляемые вагоны, санки и массу всего, чем можно было управлять в мелких водоемах. Я делал качели, карусели и горки. Я делал рогатки, луки и стрелы, духовые ружья и водяные пистолеты из бамбука, а из старого па­рового котла — паровую пушку, из которой мог стрелять картофельными и морковными снарядами по соседским домам. Я делал волчки, чертенят, модели аэропланов, движимые скрученной резиной, воздушных змеев и жестя­ные пропеллеры, которые можно было запускать в воздух при помощи катушки и веревки. Снова и снова пытался я сделать планер, чтобы полетать самому… Много лет я тру­дился над вечным двигателем. (Он не работал.)» (Skinner, 1967.—Цит. по: Холл, Линдсей, 1997, с. 614). «Он не работал» — этот вздох сожаления, сдерживаемый ребрами ско­бок, выдает контролируемую, но так и не утоленную страсть.

Животные в эксперименте Скиннера по сути оказались не более чем очень удобной деталью самодвижущихся ус­тановок. Особенно показателен в этом отношении скин-неровский проект 1960-х годов, по которому голуби должны были помещаться в самонаводящиеся ракеты и обеспе­чивать их попадание в цель. Ладно бы еще крыса, но го­лубь — этот символ мира, управляющий смертоносным оружием, —такой эстетической нечуткости можно ожидать только от изобретателя вечного двигателя. Так и видится нездоровый блеск глаз, так и слышится характерный па­фос, от которого добра не жди: «Использование животных организмов в пилотировании ракеты больше — скажем это беспристрастно — не сумасшедшая идея. Голубь — удивительно тонкий и сложный механизм, способный осу­ществлять то, что можно сейчас заместить лишь куда бо­лее громоздким и тяжелым оборудованием…» {Skinner, 1960. — Цит по: Холл, Линдсей, 1997, с. 650). «Сложный механизм» — какова похвала голубю! Хорошенькое уте­шение пернатому камикадзе!

40 Здесь, конечно, надо бы говорить об определенных видах, а не о животном вообще.

41 Этот образ «среды» напоминает не реальное биологичес­кое пространство жизни животного, а какую-то биологичес­кую антиутопию. Увы, в отличие от утопий антиутопии имеют свойство сбываться. Индустрия виртуалистики дала сей­час целое поколение нервных мальчиков, героев компью­терных игр, для которых информационная компьютерная реальность обладает достоинством действительности в большей степени, чем реальность телесно-материальная.

42 Скиннер напоминает рыболова, все внимание которого вовсе не на рыбе — на поплавке. Возможно, там, внутри экспериментального ящика, у животного есть какая-то своя жизнь, но она объявляется непознаваемой вещью в себе.

43 Такое впечатление, что Скиннер, сам того не ведая, сцени­чески воплощает в материале экспериментального мето­да кальвинистскую теологию, в особенности учение об «абсолютном предопределении», по которому каждый че­ловек изначально предопределен ко спасению или гибе­ли и никакие его усилия не могут изменить этого. Так и поведенческий акт животного в скиннеровской модели окажется успешным (или неуспешным) не благодаря силе и ловкости животного, а по одному только предопределе­нию экспериментатора, произвольно решающего, что имен­но и когда подкреплять.

44 Заметим, кстати, что непроницаема эта завеса в обе сто­роны: радикальный бихевиорист в качестве строгого уче­ного не заглядывает внутрь экспериментальной установки, а следит за показаниями приборов вовне Так идея «пус­того организма», нежелание гадать, что «за кожей», приво­дит к тому, что «кожей» становятся не границы тела животного, а граница экспериментальной установки; жи­вотное оказывается в радикальном бихевиоризме не «чер­ным ящиком», а лишь гносеологически невидимой деталью «черного ящика», который по сути совпадает с экспери­ментальным скиннеровским ящиком Тут уж у элементов схемы «организм—среда» остается мало общего с соот­ветствующими биологическими категориями в их класси­ческом понимании роль «организма» начинает исполнять «экспериментальная установка», а роль «среды» — сам ра­дикальный бихевиорист.

45 Даже название одного из итоговых трудов академика («Двадцатилетний опыт изучения высшей нервной деятель­ности (поведения) животных» — Павлов, 1973) прямо указывает на это отождествление Поведение было заключено |в скобки как «ненаучный» синоним понятия «высшая нерв­ная деятельность».

46 А слава была и остается нешуточной. Академик И П Пав­лов стал первым из русских ученых лауреатом Нобелевс­кой премии (1904). (Забавно, что именно в 1904 году родился Б.Ф. Скиннер.) Вплоть до последнего времени за рубежом самым известным из отечественных психологов(!) был никто иной, как физиолог И.П. Павлов. В 1971 году Американская психологическая ассоциация признала Бурхуса Фредерика Скиннера «самым влиятельным психоло­гом в США» и «крупнейшим психологом всех времен после Фрейда» (журнал «Америка», 1972, № 194). Несмотря на помпезную безвкусицу, эти титулы кое-что да значат.

47 В данном случае определение «советская» означало го­сударственно-географическую привязку—психология, раз­вивавшаяся в СССР. Более подробнее о лексических нюансах этого текста см. «Краткий исторический коммен­тарий» к главе, помещенный в конце книги (с. 228). Здесь и далее сноски и примечания, сделанные при подготовке текста к печати в 1998 и 2002 гг., будут помечены «звез­дочками», чтобы можно было отличить их от «родных» сно­сок, помеченных цифрами.

48 Почему названные теории приписаны именно этим авто­рам? Не они ведь были первооткрывателями психологи­ческих проблем отношения, установки и деятельности (достаточно вспомнить имена А.Ф. Лазурского, Л Ланге, М.Я. Басова, С.Л. Рубинштейна). Да и что касается вклада в разработку этих проблем, то, например, заслуги С.Л. Ру­бинштейна в создании психологической теории деятель­ности не меньше, чем заслуги А.Н. Леонтьева. Дело в данном случае в другом, не в приоритете первооткрыва­теля и не в значимости теоретического вклада, а в возве­дении избранной психологической категории в особый методологический ранг: в отличие от С.Л. Рубинштейна А.Н. Леонтьев использовал категорию деятельности как ядро, центр всей психологической науки, а психологичес­кую теорию деятельности превратил в общую психоло­гию. Точно так же В.Н. Мясищев превратил в общую психологию теорию отношений, а Д.Н. Узнадзе — теорию установки.

49 Ностальгическое: вот уж и «Ленинграда» нет, и Тбилиси — далеко за горами, и представление о том, что «истина одна», кажется смешным анахронизмом не только во второй своей части — «одна», но и в первой — «истина».

50 Стоит сразу же оговориться, что стремление к теорети­ческому единству, вытекающее из самой природы научно­го знания, отнюдь не совпадает со стремлением к объединению научных школ. Такое объединение не имеет смысла, да и неосуществимо, ибо школа — своего рода социальный «организм», целостность которого конституи­руется не одной только идейной общностью, но и целым рядом социальных, организационных, социально-психоло­гических, биографических и прочих факторов.

51 Именно эти категории выбраны для анализа не потому, что все другие (скажем, категории отражения, сознания и пр.) можно считать менее важными, а в силу эмпирическо­го исторического факта, что каждая из них послужила цен­тром отдельной общепсихологической теории и дала ей свое имя.

52 Такие ассимилятивные попытки (сам факт которых лиш­ний раз свидетельствует о тенденции к единству) пред­принимались теорией деятельности и теорией установки друг по отношению к другу (Асмолов, 1979; Шерозия, 1979). Основной прием состоит здесь в том, что центральная идея конкурирующей теории рассекается на две части — абст­рактную и конкретную, затем первая из них отбрасывается, поскольку в ней отказываются видеть реальное психоло­гическое содержание, и ассимилируется лишь вторая. За своей же центральной категорией, выступающей как глав­ный объяснительный принцип, признается право выражать абстрактную и конкретную части идеи в их единстве. Так, из одной теории «выплескивается» идея первичной уста­новки и оставляется лишь феномен фиксированной уста­новки (Асмолов, 1979), а из другой устраняется категория деятельности как объяснительный принцип психологии и берется лишь понятие «актуальной («здесь-и-сейчас») де­ятельности» (Шерозия, 1979, с. 24). Словом, из концепции при такой процедуре извлекается ее, так сказать, методо­логическая «душа». И хотя для критикующей теории такая ассимиляция полезна, но в силу того, что она не осваивает полную суть критикуемой концепции, теоретическая побе­да оказывается иллюзорной, по крайней мере, с точки зре­ния обсуждаемой проблемы синтеза.

53 В данном случае педалирование идеологической безуп­речности «онтологии человеческого бытия» было вызвано пониманием, что эти построения С Л. Рубинштейна по сво­ему экзистенциально-гуманистическому духу как раз про­тиворечат антиперсонологическим установкам марксизма и потому уязвимы и нуждаются в защите. Такая мимикрия под марксизм преследовала не только охранительные цели, но и решала еще задачу отвоевывания внутри номиналь­ного марксизма «свободной философской зоны» по аналогии с тем, как в тоталитарном государстве могут су­ществовать свободные экономические зоны (конечно, при­мерно с той же степенью свободы). — Прим. 1998 г.

54 Это словосочетание «классическая буржуазная психоло­гия» не используется Леонтьевым, Узнадзе и Мясищевым. Они противопоставлялись «старой» психологии, а чаще— «буржуазной». Понятно, что последняя квалификация, во-первых, не точна (ничего специфически буржуазного в пси­хологии XIX века не было), а во-вторых, носит чисто идеологический классовый характер. Поэтому введение обобщенного наименования «классическая буржуазная психология» придавало более приличный, научный харак­тер исторической полемике анализируемых теорий со ста­рой психологией и, главное, являлось аллюзией на блестящую статью М.К. Мамардашвили, Э.Ю. Соловьева, B.C. Швырева «Классика и современность- две эпохи в развитии буржуазной философии» [1972], где вводилось понятие «классической буржуазной философии». — Прим. 1998 г.

55 Не случайно «предшественниками» понятия установки при развитии взглядов Д.Н. Узнадзе были понятия «биосфе­ра» и «жизнедеятельность» (Сарджвеладзе, 1985).

56 В такого рода контекстах хорошо видно, как слова «маркси­стская», «материалистическая» используются не столько как точные философские термины, сколько как идеологические замены слов «подлинная», «истинная», «реальная», «содержа­тельная». —Прим.1998 г.

57 Марксизму как официальной идеологии присягали все три теории, это была непреложная идеологическая константа. Проблема действительных отношений той или иной кон­цепции с действительной философией Маркса в советс­кое время не могла быть поставлена, ибо сам факт такой проблематизации, независимо от личной искренности воп­рошающего, социально-идеологическим контекстом превра­тился бы в донос Сейчас же выяснение отношений той или иной теории с марксизмом — историко-психологичес-кая задача вполне правомочная, хотя, впрочем, столь же не актуальная. Ограничиваясь первыми впечатлениями, мож­но отметить, что теория установки внутренне была совершенно независима от марксизма, теория деятельности, на­против, сознательно развивалась А Н. Леонтьевым именно как конкретно-научная психологическая реализация марк-совой философии. Что касается теории отношений, хотя она и «припала» к небольшому набору подходящих цитат из сочинений Маркса, трактующих проблему человеческих отношений, но сам В.Н. Мясищев, обладая, нужно думать, многими талантами, в том числе и глубокой теоретической интуицией, был, кажется, лишен дара точной категориаль­ной проработки своей теоретико-философской позиции. И, тем не менее, у всех трех концепций была, в самом деле, глубинная философско-методологическая общность, кото­рая роднила их между собой и роднила с философией Мар­кса, но кроме нее и со множеством других направлений мысли, и которая в самом деле отличала их от психологи­ческой классики XIX века. Это общее — представление о том, что человеческая психика определяется реальным про­цессом жизни человека — приписывалось марксизму как единственному легальному (и по советской логике — «един­ственно истинному») философскому источнику, независи­мо от того, как дело обстояло на самом деле. Образно говоря, научный товар у всех трех теорий был вполне качествен­ным и по принципиальным характеристикам сходным, но кроме того у всех имелся сертификат «марксистского», не­зависимо от того, «производился ли он на Малой Арнаутс­кой улице в Одессе» или был по происхождению настоящим «марксистским». — Прим. 1998 г.

58 Нужно настойчиво подчеркнуть, что речь идет только об акцен­тах развития теорий и соответственно о доминантах кристал-лизирующихся в них категорий. Признание и научно-психо­логическое раскрытие социальной сущности человека, его психики и деятельности является существенным и неоттор­жимым свойством теорий деятельности и установки. Это утверждение не требует специального доказательства. До­статочно вспомнить, что, по А.Н. Леонтьеву, деятельность че­ловека всегда включена в систему отношений общества {Ле­онтьев, 1975, с. 82), что предмет ее — всегда человеческий, общественный предмет {Леонгьев, 1972, с. 364—366), что, по формулировке Д.Н. Узнадзе, «человек живет и действует, то есть существует, не только для себя, но и для другого; осо­бенно следует остерегаться того, чтобы опять противопос­тавить «общество», как «абстракцию», «индивиду»» {Узнадзе, 1966, с. 275). Равным образом В.Н. Мясищев, считая глав­ным «…изучение человека прежде всего в его связях с людь­ми» (Мясищев, 1960, с. 230), конечно же, не абстрагировался и от его связей с предметной действительностью, не зря ведь в исследованиях 1930-х годов основное внимание он уделял отношению человека к труду. Все говорили обо всем, но логические ударения делали разные

59 В.Н. Мясищев (1970, с. 12) писал, что установка и отноше­ние не представляют собой «в конкретном плане процес­са, хотя и могут изменяться».

60 Речь не о том, что эти авторы первые открыли проблему общения для психологии, а о превращении ее из частной в общепсихологическую (ср. со сноской 1).

61 Такая концепция позволила бы (а) ассимилировать огром­ный пласт исторических и онтогенетических фактов, где вещь выступает в действии и отношении к ней человека как «дру­гой» (которого можно любить и ненавидеть, поклоняться и презирать) (Зинченко, Смирнов, 1983, с. 24), и (б) теорети­чески освоить в общепсихологическом контексте достаточно подробно проработанные вне этого контекста (в частности, в психоанализе и аналитической психологии, в трансакци-онном анализе и теории ролей, в философии и филологии) представления о личности как внутреннем общении, как «полифонии», а не «монолите» или механической структуре {Рубинштейн, 1976, с. 334; Цапкин, 1994).

62 Такое рассмотрение и возможно, и продуктивно, как пока­зывает прекрасная (но почти незамеченная из-за малого тиража) работа Г.В. Гусева (1980).

63 Эта «связка» — одна из множества возможных частных модификаций исходной схемы (ср. с предложенной Б.Ф. Ломовым схемой «субъект—субъект», где средний элемент опущен, а также с выдвинутой Л.А. Радзиховским схемой «субъект—объект—субъект» (Радзиховский, 1982), в кото­рой средний элемент присутствует, но в нерасчлененном виде). Упомянутое множество возможных модификаций создается, во-первых, тем, что в каждом конкретном слу­чае могут рассматриваться не все компоненты исходной схемы, а во-вторых, тем, что структурные места схемы не связаны жестко с наполняющим их содержанием. Скажем, структурное место «вещи» может занять деятельность дру­гого человека или «мое» отношение к другому человеку и т.д. Анализ этого множества — задача особого исследо­вания.

64 См. примечание в разделе «Комментарии».

65 Текст этой главы был написан в 1990, а впервые опубли­кован в 1992 г. При подготовке его к публикации в 2002 автор намеренно не «модернизировал» содержание. При­чина не столько в желании сохранить колорит историчес­кого документа, сколько в главной функции работы в рамках данной книги — продемонстрировать метод анализа науч­ной ситуации. Поэтому приглашаю читателя мысленно пе­ренестись в отошедшую страну — СССР и в прошедшее тысячелетие, и из точки 1990 г. взглянуть, как выглядела наша психология.

66 Речь, повторю, не о том, что психолог не помогает пациен­ту или ученику, не участвует в системе практических ме­роприятий. Например, в психиатрической больнице объем его работы с некоторыми пациентами может превышать объем работы врачей и других специалистов, но тем не менее общий план лечения, последнее слово в диагности­ке и оценке результатов терапии, словом, все стратеги­ческие пункты деятельности принадлежат врачу. Так и в любой другой области.

67 Такая особенность позволяет отнести психотехническое познание к «постнеклассическому» типу по классифика­ции B.C. Степина(1976).

68 Подробнее см. главу 2.2.

69 Такого рода «безродные» понятия, «понятия-дворняжки» часто встречаются в нейролингвистическом программи­ровании. Например, понятие «якоря», плод незаконного со­единения понятий «условного рефлекса» и «ассоциации по смежности».

70 «Заметно, впрочем, остывшей за два года, прошедшие с тех пор, как писались эти строки» — Это замечание 1992 г., но и к 2002-му, увы, печь эта остается холодной. Отличие в том, что теперь это воспринимается почти как норма.

71 Данная работа была впервые опубликована в 1996 г. в знаменательном номере журнала «Вопросы психологии», посвященном столетию Л.С. Выготского.

72 Во всяком исследовании есть обучающий и мотивирующий компонент. Простой мысленный эксперимент: двух космо­навтов на протяжении нескольких лет исследуют по разным программам — у одного систематически проверяют объем памяти, у другого — способность к решению творческих за­дач. Легко вообразить последствия таких экспериментов для развития соответствующих способностей. Даже в «чистой» экспериментальной психологии объект исследования зави­сит от факта и содержания исследования, а уж психотера­певтическая практика показывает, что даже тон и стиль задаваемого человеку вопроса изменяют характер включа­ющихся для поиска ответа механизмов сознания.

73 Осознанно психотехническая постановка этих эксперимен­тов может быть, например, такой: экспериментатор прово­дит ряд серий с каждым испытуемым, подбирая способы взаимодействия (мотивация, средства и пр.), приводящие к максимальному (или другому наперед заданному) ре­зультату. Вообще, большинство классических психологи­ческих экспериментов может быть перепланировано психотехнически.

74 Заметим, кстати, что Г. Мюнстерберг не различает здесь два важных пласта — аксиологический и операциональ­ный: что делать и как делать. А между тем психотехника обязана проблематизировать эту тему и решать возника­ющие в связи с ней проблемы. Есть горизонтальное и вертикальное измерения психотехники.

75 А раз так, раз столь мощная энергия скрыта в невинных, казалось бы, психологических штудиях и практиках, то не­обходимо отдавать себе отчет и в масштабах потенциаль­ного зла, таящегося в психотехнике.

76 Отношение к ним с самого начала было крайне не­однозначным, кто-то был оскорблен и шокирован, кто-то (В. Набоков, например) не упускал случая, чтобы не по­пытаться уличить «венского кудесника» в шарлатанстве, кто-то (А Эйнштейн, например) восхищался научным ге­нием 3 Фрейда, но, во всяком случае, уже нельзя было не замечать появившийся новый ракурс рассмотрения куль­турных феноменов.

77 С.С. Аверинцев пишет об утрате европейским сознанием «императива значительности», в связи с чем для психоло­гии возникает опасность быть все более востребованным массовой культурой «суррогатом» духовности: «…Смотрю сам на себя с удивлением! — все-таки ностальгия. Нос­тальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда воз­можно было «значительное». Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало — «всякий человек есть ложь», как сказал Псалмопевец (115:2),—по-своему свиде­тельствовала об императиве значительности, о значитель­ности как задании, без выполнения коего и жизнь — не в жизнь… Значительность вообще, значительность как тако­вая просто улетучилась из жизни — и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма. Операция совершен­но благополучно прошла под общим наркозом; а если те­перь на пустом месте чуть-чуть ноет в дурную погоду, цивилизованный человек идет к психотерапевту (а в стра­нах менее цивилизованных обходятся алкоголем или нар­котиками)» (Аверинцев, 1996).

Другие книги
ТЕХНИКИ СКРЫТОГО ГИПНОЗА И ВЛИЯНИЯ НА ЛЮДЕЙ
Несколько слов о стрессе. Это слово сегодня стало весьма распространенным, даже по-своему модным. То и дело слышишь: ...

Читать | Скачать
ЛСД психотерапия. Часть 2
ГРОФ С.
«Надеюсь, в «ЛСД Психотерапия» мне удастся передать мое глубокое сожаление о том, что из-за сложного стечения обстоятельств ...

Читать | Скачать
Деловая психология
Каждый, кто стремится полноценно прожить жизнь, добиться успехов в обществе, а главное, ощущать радость жизни, должен уметь ...

Читать | Скачать
Джен Эйр
"Джейн Эйр" - великолепное, пронизанное подлинной трепетной страстью произведение. Именно с этого романа большинство читателей начинают свое ...

Читать | Скачать