Между небом и землей Скачать


Автор: Беллоу С.

От переводчика

Первое произведение большого писателявсегда занимает нас, в некотором роде выходя из ряда вон, назад, кего небытию. Нам поэтому даже пресловутого «ГанцаКюхельгартена» жалко.

Тот, кто знает «Герцога»,«Родственников», вообще более позднего Беллоу, испытаетпри знакомстве с Джозефом чувство, близкое тому, с каким вертишьюношескую фотографию пожилого друга: вместе «Ну он и он»и «Невозможно узнать».

Нам сейчас странно себе представлятьрезкость впечатления, вызванного этим маленьким романом в 1944 году,в Америке, под сенью славы Хемингуэя и мужественных военных героев.Но те — борцы и действователи — давно заблудились вснегах Килиманджаро и прочей экзотике, а этот нелепый, смешноватый,психованный негерой неожиданно далеко махнул по новой дорожке. Исовсем уж странно, что сами мы за последние десять лет проделалитакой большой путь ему навстречу, вдруг навьюченные новыми муками:«неготовностью к свободе», страхом будущего и напряженныможиданием катастрофы. Все в точности как у него, но очень хочетсядумать, что у нас-то больше шансов выжить.

* * *

Аните

15 декабря 1942 г.

Когда-то люди сплошь и рядом обращалиськ самим себе, регистрировали эти внутренние переговоры, и никто вэтом не усматривал ничего зазорного. Сейчас считается, что вестидневник — баловство, блажь, слюни, дурной тон. Наше время —время крутое, практичное. Кодекс спортсмена, делового человека,крепкого парня — американское наследие, по-моему, отанглийского джентльмена (забавная смесь: аскетизм, ригоризм плюснапор), родословную которого кое-кто прослеживает аж до самогоАлександра Великого, — сейчас особенно неумолим. Ах, утебя чувства? Но есть корректные и некорректные способы их выражения.Внутренняя жизнь? Кроме тебя она никого не колышет. Эмоции? Научисьподавлять. И все как миленькие в общем-то подчиняются этому кодексу.Он допускает известную дозу искренности — такую правду-матку соглядкой. Но настоящая искренность — ни-ни. Самые важные вещидля делового человека исключены. Он не приучен к самоанализу, апотому плохо приспособлен для общения с оппонентом, которого не можетни отстрелять, как крупную дичь, ни перещеголять отвагой.

У тебя неприятности? Терпи молча —это одна из их заповедей. Да пошли они к черту! О своих я собираюсьрассказывать, и будь у меня ртов, как у Шивы рук, и все в деле, мнебы и то не хватило. В моем теперешнем состоянии распада я просто немогу не вести дневник — то есть беседовать с собою лично —и ни малейших не чувствую угрызений по этому поводу, и отнюдь несчитаю, что это баловство или слюни. Крепкие парни могут и помолчать.Им — что! Они водят самолеты, бьют быков, ловят тарпонов, а япрактически не выползаю из комнаты.

Казалось бы, в городе, где прошла чутьне вся твоя жизнь, ты не должен быть одинок. Но вот я одинок, именноодинок, в самом буквальном смысле слова. Десять часов в сутки я торчуодин на один с собой в четырех стенах своей меблирашки. Для заведенийтакого жанра это еще ничего, хотя, конечно, присутствует стандартныйнабор прелестей: кухонные ароматы, тараканы, специфические жильцы. Нос годами и к тем, и к другим, и к третьим как-то привыкаешь.

Книгами я более чем обеспечен. Жена безконца таскает в надежде меня ими увлечь. Н-да, хорошо бы. Раньше,когда у нас еще была квартира, я читал запоем. И без конца покупалкниги, даже чаще, признаться, чем проглатывал. Зато, окружая меня,они служили как бы гарантом жизни ценной, питательной и расширенной,не то что та, которую мне приходилось влачить изо дня в день. Апоскольку я не мог постоянно воспарять к этой высшей жизни, я хотьимел под рукой ее знаки. Чтоб в крайнем случае просто оглядывать иощупывать корешки. Но вот сейчас, сейчас, когда времени вагон и можнобы погрузиться в занятия, которые давным-давно назрели, я не всостоянии читать. Не лезет в меня. Прочту от силы страницы две-три,даже иногда абзац, и — все, не идет.

Скоро семь месяцев, как я ушел с работыв туристическом агентстве (туры по Америке) в связи с призывом вармию. И вот жду у моря погоды. Кажется, ну подумаешь, ерунда, ихбюрократические художества плюс волокита. Сначала я даже не возражал.Ладно, думаю, будут каникулы, краткая передышка. Это в мае, когдаменя завернули из-за того, что у меня не в порядке документы. Япрожил здесь восемнадцать лет, но все равно я канадец, британскийподданный, и хоть дружественный иностранец, меня нельзя призвать безкаких-то там исследований. Жду пять недель, потом иду к мистеруМаллендеру, прошусь на время обратно, но тот объясняет, что дела уфирмы неважные, пришлось, несмотря на многолетнюю службу, уволитьмистера Трагера и мистера Бишопа, он ничего не может мне обещать. Вконце сентября меня письменно извещают, что я исследован и одобрен,но, в соответствии с правилами, должен явиться для повторного анализакрови. Через месяц сообщают, что я зачислен в первую очередь, чтоббыл готов. Итак — сижу, жду. Наконец, уже в ноябре, навожусправки, и тут оказывается, что по новой статье, как человек женатый,я должен призываться позже. Требую перерегистрации, объясняю, чтолишен возможности работать. Три недели с ними торгуюсь, после чегопереводят в третью очередь. Но не успеваю еще ничего предпринять,прошло всего ничего (если точнее, неделя), и опять меня вызывают наанализ крови (каждый действителен только два месяца). Опять времяушло псу под хвост. И эта тягомотина еще не кончилась, не сомневаюсь.Еще на два, три, четыре месяца хватит.

Айва, моя жена, тем временем менясодержит. Говорит, своя ноша не тянет, и ей, мол, хочется, чтоб янаслаждался свободой, чтением и прочими прелестями, которых будулишен в армии. С год назад я нагло взялся за цикл статей — восновном биографических — о философах Просвещения. Начал сДидро и застрял на середине. Но как-то такое подразумевалось, когданачалось мое принудительное безделье, что вот теперь-то я все изавершу. Айва была против моего поступления на службу. И со своейпервой очередью я не мог рассчитывать ни на что приличное.

Айва девушка молчаливая. С ней неочень-то разговоришься. Мы уже друг с другом не откровенничаем.Кое-чем, между прочим, я и не могу с ней поделиться. Друзья у насесть, но мы ни с кем не видимся. Одни живут у черта на рогах. Другиевообще — кто в Вашингтоне, кто в армии, кто за границей. Счикагскими со своими я постепенно разошелся. Нет настроениявстречаться. Конечно, отдельные шероховатости можно бы и сгладить.Но, как я понимаю, главный наш общий стержень сломался, и что-то япока не рвусь его заменять. И вот почти все время один. Сижубессмысленно в комнате, заранее перебираю нехитрые события дня: стукприслуги, приход почтальона, все те же программы радио и неотвратимуювозвратную муку все тех же мыслей.

Уж подумывал поступить на службу, но нехочется признавать, что не осилил свободы и вынужден совать шею вярмо из-за бедных данных, точнее, по бесхребетности. Пытался во времяпоследней перерегистрации записаться во флот, но выяснилось, чтоиностранцу лучше не рыпаться. Что делать, остается ждать, ждать, тоесть болтаться без толку и все больше впадать в уныние. Ясно какдень: я гнию, разлагаюсь, коплю в себе досаду и горечь, как ржаразъедающую мои припасы великодушия и доброжелательности. Носемимесячная отсрочка — только один из источников моегоозлобления. Я даже думаю иногда, что это задник такой, поставленный,чтоб получше видна была моя подвешенная фигурка. Есть еще многовсякого. Вот разберусь окончательно в размерах причиненного мнеущерба, а тут-то фигурку, глядишь, и срежут.

16 декабря

Начинаю замечать, что чем активнейостальное человечество, тем медленнее двигаюсь я, и мое анахоретстворастет пропорционально возрастанию в окружающем мире азарта и прыти.Сегодня утром жена Тада пишет из Вашингтона, что Тад улетел вСеверную Африку. В жизни не чувствовал такого оцепенения. Дажесходить за сигаретами лень, а хочется курить. Лучше обойдусь. И всетолько из-за того, что Тад сейчас высаживается в Алжире, в Оране,вот-вот пойдет гулять вдоль минаретов — а в прошлом году мывместе смотрели «Пепе ле Моко» («Пепе ле Моко»(1937) — фильм французского режиссера Жюльена Дювивье(1896–1967)). Нет, я за него, конечно, искренне рад, тут независть, естественно. Но по мере того, как он несется к Африке, а нашдруг Стилман путешествует по Бразилии, я прирастаю к креслу.Буквально, физически. Даже не пробую подняться. Встать-то я, конечно,могу, и пройтись по комнате, и спуститься за сигаретами, ноисключительно противно делать над собой усилие. Не обращать внимания,пройдет. Мне же вообще свойственны такого рода галлюцинации. Посредизимы я способен выхватить взглядом облитую солнечным блеском стену ивообразить, несмотря на окружающий лед, что сейчас не февраль, аиюль. И, аналогично преобразовав лето, под палящим зноем трястись отхолода. Та же петрушка с временем дня. Может, это у всех бывает?Главное — не пересолить, не утратить окончательно чувствореальности. Вот придет Мария, застегну пальто, пойду за сигаретами, ивсе будет хорошо.

Как правило, я только и выискиваюпредлог, чтобы вылезти из этой своей комнаты. Только приду домой, тутже начинаю его сочинять. Но выйду — недалеко уйду. Среднийрадиус — три квартала. Вечно боюсь, что напорюсь на знакомого иначнутся удивления, расспросы. Так что мотаюсь вокруг дома, а когдауж приспичит ехать в город, избегаю некоторых улиц. Наверно, у меняеще со школы осталось, что шляться по городу среди дня преступно.

Правда, с предлогами у меня негусто.Редко выхожу из дому больше четырех раз: три — поесть, а начетвертый — вымучиваю какую-нибудь цель или просто выскакиваюпо наитию. Долго не хожу. Из-за сидячей жизни набираю лишний вес.Когда Айва выступает по этому поводу, объясняю, что в армиибыстренько похудею. На улице в это время года гадко, вдобавок у менянет галош. Но иногда пускаюсь и в дальние путешествия: в прачечную, впарикмахерскую, в магазин за конвертами, или еще дальше —платить по счетам по поручению Айвы, или, уже без ее ведома, к КиттиДомлер. Плюс обязательные семейные визиты.

Есть я приноровился в разных местах. Нехочу нигде примелькаться, не хочу панибратства с кассиршами иофициантками, неохота сочинять для них всякие сказки.

В полдевятого я завтракаю. Потом идудомой и сажусь в качалку у окна — читать газету. Читаю от коркидо корки, не пропуская ни слова, это ритуал. Сначала комиксы (сдетства их обожаю и заставляю себя читать новейшие, вполненеудобоваримые), потом новости, тематические колонки, дальше —сплетни, светскую хронику, рекламу, на закуску детские задачки —все-все. Чтоб сразу не расставаться с газетой, даже снова проглядываюкомиксы — вдруг что-то пропустил.

Возвращаясь к бодрствованию послеосвежающего (если получится) сна, я телесно перехожу от наготы коблаченности, а духовно — от относительной чистоты кзагрязнению. Отворяя окно, я проверяю погоду; открывая газету, япринимаю мир.

Итак, я впустил в себя окружающий мир,я вполне проснулся. Скоро двенадцать, пора перекусить. Я уже содиннадцати дергаюсь, мне мерещится, что я проголодался. В тишинудома, оттеняя ее, падают звуки: рядом хлопает дверь, стучит каплямикран, шуршит пар в радиаторе, наверху тренькает швейная машинка.Незастланная постель и стены — в ярких полосках. Стучит ивваливается работница. Во рту сигарета. Думаю, я единственный, приком она позволяет себе курить. Знает, что тут можно не церемониться.

В ресторане я обнаруживаю, чтоабсолютно не голоден, но деваться некуда, надо есть. Ступеньки на сейраз кажутся чуть покруче. Вваливаюсь домой запыхавшись, включаюрадио. Закуриваю. Полчаса слушаю симфоническую музыку, потом злюсь насебя, пропустив начало какой-то рекламы обмундирования. К часу деньломается, мне уже невмоготу. Пытаюсь читать, не могу приладить ум кфразам на странице, проникнуть в значения слов. Стараюсь изо всехсил, но только растекаюсь туда-сюда сомнительной ценности мыслями,важные, пошлые — все в одну кучу. Стоп. Захлопываю книгу. Онапустынна, как улица. Встаю, снова включаю радио. Три часа, а у меняникаких событий, три часа, а уже темнеет, три часа, а почтальон впоследний раз шмыгнул мимо, ничего не положив в мой ящик. Я прочиталгазету, я заглянул в книгу, меня навестили две-три беспризорныемысли…

Пяти футов высоты,

Пяти футов ширины,

Пятью пять надел штаны…

и вот, как домоседка, поджидающая мужас работы, сижу и слушаю радио.

Дочь хозяйки просила убавлять звук:мать больше трех месяцев как слегла. Долго старушка не протянет.Слепая, почти лысая. Под девяносто. Иногда, когда поднимаюсь полестнице, я вижу ее за занавеской. Дочь приняла бразды правления ссентября. Она живет на третьем этаже, с мужем, капитаном Бригсом. Онпо интендантской части. Под пятьдесят (намного старше жены), плотный,аккуратный, седой, уравновешенный. Мы часто видим, как он выходит заограду затянуться перед сном последней сигареткой.

В полпятого слышу, как за стенойкряхтит и кашляет сосед Ванейкер. Айва почему-то окрестила егоВервольфом. Странный, малоприятный тип. Этот его кашель, я уверен,отчасти алкоголический, отчасти на нервной почве. И вдобавок формаобщения. Айва не согласна. Но я не сомневаюсь: кашляет, чтоб привлечьвнимание. Я достаточно помотался по меблирашкам, у меня глазнаметанный. Давным-давно, еще на Дорчестер авеню, был один старик,который ни за что не хотел закрывать свою дверь, сидел, лежал,смотрел в холл, день и ночь за всеми подглядывал. И еще был один наШиллер-стрит, так тот без конца с грохотом спускал в бачке воду. Чтобего не забывали. Мистер Ванейкер кашляет. Мало этого, пользуясьуборной, приоткрывает дверь. Громко туда топает, и через секунду тыслышишь журчанье. Айва недавно даже пожаловалась миссис Бриге, тавывесила объявление: «Пользуясь туалетом, просьба закрыватьдверь, а также не ходить по дому без халата». Пока что-то недействует.

От миссис Бриге мы узнали о Ванейкеремного чего интересного. Пока старуха была на ногах, он не раз склонялее к совместному посещению кинематографа. «И главное, любому жеясно, что мама абсолютно не видит». Раньше он еще имел манерубегать вниз к телефону в одних пижамных штанах, — откуда ипросьба о халате. Пришлось капитану вмешаться, уж он это дело пресек.Мария находила на полу в незанятых комнатах недокуренные сигары.Ванейкер небось подворовывает, подозревает Мария. Он не джентльмен.Она у него убирает, ей ли не знать. У Марии высокие требования кморали белых, когда она говорит про Ванейкера, у нее раздуваютсяноздри. Старуха, миссис Кифер, аж грозилась его выгнать, рассказываетМария.

Ванейкер пышет энергией. Без шапки, вбобриковом полупальто несется по улице, через заснеженные кусты.Хлопает нижней дверью, громко топая на первых ступеньках, сбивает сботинок снег. И, дико кашляя, кидается вверх по лестнице.

В шесть мне встречаться с Айвой уФэллона, мы там ужинаем. Довольно часто там едим. Иногда ходим в«Мерит» или в кафетерий на пятьдесят третьей. Вечера унас короткие. До двенадцати заваливаемся спать.

17 декабря

Такая тупость, как под наркозом.Временами даже забывается, что в моей жизни что-то неладно. А сдругой стороны, вдруг злюсь, бешусь, накручиваю себя и причисляю кморальным жертвам войны. Я изменился. И по двум случаям на прошлойнеделе убедился, до какой степени. Первый даже случаем не назовешь.Листал «Поэзию и правду» Гете и напал на фразу:«Отвращение к жизни может иметь причины физические инравственные». Зацепило, читаю дальше: «Вся приятностьжизни зиждется на постоянном, размеренном возврате внешних явлений.Смена дня и ночи, времен года, цветов и плодов и прочего, что к намвозвращается своею чередой и чем можно и должно нам наслаждаться,движет в большой степени нашею земною жизнью. Чем более открыты мыэтим наслажденьям, тем мы счастливей. Но когда все разнообразиеявлений проходит мимо нас, не задевая, когда мы остаемся глухи кстоль явным увещаньям, тогда приходит зло горчайшее, поистине тяжелаяболезнь, и мы уже почитаем жизнь докучной ношей. Рассказывают проодного англичанина, будто бы он удавился для того, чтоб не иметьболее необходимости всякий день переодеваться" <Гете,«Поэзия и правда», ч. III, гл. 13.>. Читаю, читаю— странное чувство. Далее Гете трактует «отвращение кжизни». Буквально, в этом отвращении — Radix malorum<Корень зла (лат.).> . Затем идет: «Ничто, однако,столь не навлекает это отвращение, как возврат любви». В жуткойдосаде захлопнул книгу.

Но главное, я же вижу, насколько иначеотнесся бы к этому год назад, то есть насколько я изменился. Тогда,наверно, просто подумал бы: ну, все правильно, но ничего особенного.Англичанин этот меня позабавил бы, и все дела. А теперь его скукасразу затмила даже «возврат любви», и он моментально сталв один ряд с убийцей Бернардином из «Меры за меру»,который так равно презирал жизнь и смерть, что не пожелал по зовупалача выходить из темницы <Шекспир, «Мера за меру»,акт 4, сц. 3.> . Преувеличенный интерес к ним обоим —явное доказательство, что я изменился.

И — второй случай.

Мой тесть, старый Алмстад, свалился втяжелой простуде, и Айва, Зная бестолковость своей матери, попросиламеня помочь.

Алмстады живут на Северо-Западе, тоесть пыточный час надземкой. В доме все было кувырком. Миссис Алмстадстелила постели, стряпала, ухаживала за больным и хваталась зателефонную трубку одновременно. Телефон не умолкал больше чем на пятьминут. Звонили без передыху, каждому она рассказывала всю историюсвоих мучений. Тещу я не люблю. Низенькая, блондинистая, работает поддевочку. Натуральный цвет лица, когда проглядывает, —здоровый. Глаза большие, понимающий взгляд, но поскольку понимать имнечего, они просто-напросто выдают ее глупость. Густо пудрится и губыкрасит на тот фасон, который стал эмблемой сексапильности сплошь всехособ со школьной скамьи и далее везде. Миссис Алмстад под пятьдесят,она вся в морщинах, очень по этому поводу убивается, вечно охотитсяза разными масками и лосьонами.

Когда я появился, она разговаривала потелефону, и я сразу прошел к тестю. Он лежал, приподняв колени и такзадрав плечи, что голова как бы сразу без шеи крепилась к телу. Подпижамой — жирная белая грудь в седых волосах. В кофточке подгорло с расшитым карманом виду него странный, чтоб не сказатьидиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает впостели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. Наодеяле скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущеннойулыбкой: мол, болеть — не отцовское, не мужское занятие. Однаконамекнули, что можно себе позволить несколько дней поваляться;ничего, обойдется; дело (небрежно, но со значением, в некоторомпротиворечии) в надежных руках.

Тут опять забренчал телефон и миссисАлмстад по новой завела свою историю кому-то из своих несчетныхзнакомых (и кто они, интересно?). Муж вчера слег, был доктор, докторговорит, этой зимой форменная эпидемия гриппа. Она просто извелась,буквально разрывается, хозяйство, мистер Алмстад. Ну как оставишьбольного человека без присмотра… прислуги-то нет. Словасыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто неслышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал?Такие резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жуткозахотелось разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет,что я у него в зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звукани в ее осуждение, ни в защиту, только в двух случаях он сказал:«Кэтти еще ребенок. Так и не повзрослела».

Сам не пойму, кто меня дернул за язык:

— И как вам удается стольковремени это выносить, мистер Алмстад?

— Выносить? Что?

— Ее. — Меняповело: — Я бы не смог. Я знаю.

— О чем вы? —Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным терпеть, чтоб емувыкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто это неидиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг — вынь даположь полную откровенность. Ни больше ни меньше.

Он:

— Я не понимаю, о чем вы? Вчем дело?

— Ну, слушать ее.

— А-а, вы про телефон? Тутего, кажется, отпустило.

— А я внимания не обращаю.Женщины все любят поболтать. Ну, может, Кэтти и больше других, нонадо быть снисходительней. Она же…

— Так и не повзрослела?

Может, он и не то хотел сказать, нопоскольку я цитирую его, спорить тоже странно. Он поджал губы,кивнул:

— Да, действительно. Одинтак устроен, другой иначе. Люди-то разные.

Тон натянутый. Злость rife совсемпрошла. Ко мне иной раз тоже приходится снисходить. Мое поведениетоже не всегда на уровне — вот на что мне осторожно намекают.Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не сходит с лица.Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем обливающей егосвоим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое,согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, илисам верит тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп,скука и прочее — что особенного? Брак есть брак. Но неисключена и другая возможность, а именно: он не то что смирился илитам не обращает внимания, как прикидывается, но (и, очень похоже, самне догадываясь об этом) слушает ее и восхищается, хочет, чтоб онаименно такой и была — болтливой, глупой, работающей поддевочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились друг надруга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, яукротил свое разнузданное воображение.

Доктор оставил рецепт, и старикпопросил меня отоварить его в аптеке. Выходя, я услышал миссисАлмстад:

— Здесь муж моей Айвы,Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает, армии дожидается, так чтовремени девать некуда.

Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве,но она, вжимаясь щекой в черный почкообразный инструмент, улыбаетсямне — сама безмятежность. Интересно, возможно ли, что она этосказала не нарочно, что она не виновата, что мысли ее гладки и пусты,как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость перемешаны тут вравных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она сама недогадывается?

На улице хозяйничал острый ветер.Солнце, низкое, ободранное шершавыми тучами, нарумянивало кирпичи иокна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь), и она выступала в однойиз своих зимних ипостасей — мятая, в жидких снеговых пейсах,почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего прохожего,вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской шинели,которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал ваптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мнене выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике.

На обратном пути я застрял у витриныпарикмахерской: «Декоративные изделия из кухонных отходов.Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню». И разложенымозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки, кожурагрейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальныйножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенныеиконки. Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике.Веселый Тигр затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету.Я отвернулся и прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, внеподатливую, стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пастьподъезда.

Наверху я честно обработал старика.Выбил из миссис Алмстад кружку апельсинового сока, накормил еголекарствами, растер спиртом. Во время массажа он крякал отудовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда сильней, чем навид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал. Помалкивал, чтобснова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить — примусьобъяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старыйАлмстад эту тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать,меньше со мной церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы поэтому поводу, а мистер Алмстад и не заикнулся.

Я опустил рукава и собрался уходить, нотут теща объявила, что оставила мне на кухне стакан сока. Не обед,конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и обнаружил полуразделаннуюкурицу, которая, сжав желтые когти и склонив голову в созерцаниисобственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же стоял стаканапельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в сток.В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссисАлмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно.

Солнце затянуло; пошел снег. Он крапилчерные поры гравия, скользил тонкими лентами с крыш. Мне с третьегоэтажа видно было далеко. Ближе — трубы, серый дым светлейсерого неба. Прямо подо мной — нищая толчея домов, складов,щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины —припаркованные, снующие, и редко где — черный чертеж дерева.Все это я оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг —смотреть и решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хотьчастица того, что где-то еще или давно когда-то говорило в пользучеловека? Сомнений быть не может — эти щиты, улицы, трассы,уродские, слепые, связаны с внутренней жизнью. Но как тут неусомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к этим домам иулицам, но в то, что все это — скажем, дома — есть некаяпроекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-тообразом они собой и являют, — в это я ну никак не могузаставить себя поверить. Нет, тут есть, конечно, есть разница, простоона от меня. ускользает — разница между вещами и лицами, дажемежду делами и лицами. Иначе люди, которые тут живут, действительнобыли бы отражениями окружающих предметов. Я не хочу, я изо всех силих стараюсь не осуждать. Для чего же я, спрашивается, ежедневно читаюгазеты? За их делами, политикой, кабаками, киношками, налетами,разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать явственные,общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных интересах.Я сам во все это втянут. Как ни крути — это мое поколение, моеобщество, мой мир. Мы — детали одной схемы, вычерченной набелои навечно. Не было бы их — не было бы и меня. И если, как намталдычат, наше время катится к низшей точке кривой какого-то тамцикла, значит, и я выпаду в осадок, останусь на дне и, вместе совсеми прочими, своей жизнью, своим прахом унавожу грядущее. А век,глядишь, будет совсем обреченный. Но… может, все это ерунда?Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле. Может, и ерунда.И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех безымянных,лежащих в безвестности, я вдруг подумал… Ну откуда нам чтоизвестно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняетсямало. Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим,как несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века,кстати, ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги нехуже, чем мы на свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, менядезориентируют, при всем при том, несмотря на эти развалины передмоими глазами, взмокшие, сами цвета судьбоносной бумаги, из которой ячерпаю ежедневные новости… Мир, который мы ищем, —не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем другое.

Это так говорится — «вечныйвопрос». Но если честно, меня он уже много месяцев не волнует.Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они своейзапутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне,сам-то я кто. Давным-давно «общечеловеческие черты», «немогу заставить себя поверить» в мои рассуждения и не забредали.Вдруг до меня дошло, как незаметно и далеко отнесло меня от того,прежнего человека, для которого все это было естественно.

18 декабря

По анкете я остаюсь прежним и в случаечего просто предъявлю свои вчерашние данные. Я не пытался себямодернизировать, может, по наплевательству, а может, от страха. Впрошлогоднем Джозефе меня мало что устраивает. Я только подхихикиваюнад ним, над его штучками и высказываниями.

Джозеф, двадцати шести лет, служащийбюро путешествий по Америке, высокий, чуть уже рыхловатый, но ещенедурной собою молодой человек, окончил Висконсинский университет(исторический факультет), пять лет женат, любезен, считает, в общем,что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что онстранноватый тип.

Странноватый? В каком смысле? Ну,начать с внешности. Типичное не то. Лицо твердое, длинное, носпрямой. И — усики, эти усики, они его старят. Темные, неглубокопосаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные. Взгляд-нето, что называют «открытый», нет, скорей напряженный, аиногда, при всей своей любезности, даже противный. Он исключительноохраняет свой внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотянельзя сказать, что ненормально холоден или там эгоист. Просто онвсегда начеку, сосредоточен, как он сам выражается, на том, что в немпроисходит. Чтоб ничего не упустить.

Жена не помнит его без усов, а емутолько-только стукнуло семнадцать, когда они познакомились. Попав впервый раз к Алмстадам, он курил сигару и громко, авторитетно (онтогда был коммунистом) рассуждал о немецкой социал-демократии илозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Ее отецдал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать вдом взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ееобожает. Говорит: «Я подумал, он ее в Россию утащит».

Переходим к одежде Джозефа (я таскаюего обноски). Она довершает впечатление солидности. Костюмы —серые, консервативные. Ботинки, правда, пижонские, остроносые, ноименно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на все тридцать пять.Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует свои мотивы.Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает мятыйпиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа ончужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии —единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькоеудовольствие от того, что расхаживает, как он выражается, «вуниформе эпохи». Короче, для его целей — чем незаметней,тем лучше. И все равно он ухитряется выделяться.

Друзья иногда считают, что, в общем, ондаже слегка смешон. Ну да, говорит он, возможно, кое в чем и смешон.Ничего не поделаешь. Вид и поведение человека рефлектирующего нельзяприравнивать к виду и поведению тех, для кого главное — одеждаи внешность. То, что он берет на себя, не так-то легко, и оченьвозможно, чем больше его успехи, тем он «смешнее». Авообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного.Не все возьмешь под контроль.

«Элемент странного, комичного…»— такие фразочки настораживают. Тот, кто настроился на волнуслужащего туристического бюро, славного малого, может слегка опешить.Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или Моррис Абт,которые его знают с детства, часто не могут толком его раскусить. Нотут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится —пас.

С тех пор как кончил школу, Джозеф таксебя и считает ученым, окружает книгами. Пока не увлексяПросвещением, изучал первомучеников, еще раньше — романтизм,детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он ищетбаланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да,компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, скакой сочетает одно с другим, и — хоть скорее ошибочно —называет себя последователем Макиавелли. Он четко разграничивает двесвои роли и даже из кожи вон лезет на службе, исключительно радитого, чтобы доказать, что и мечтатели способны быть деловыми.

Все, однако же, признают, что Джозефжелезно владеет собой, знает, чего он хочет и как этого добиться. Впоследние семь-восемь лет он во всем руководствуется общим планом.Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой ему пришлось-такиповозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча восхищатьсятем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он преуспел,ему неизвестно.

Не следует думать, что если Джозефговорит о «бездумных людях», об «элементекомичного», он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим.Он себя называет убежденным сторонником лозунга «toutcomprendre c'est tout pardonner». Теории типа «мирабсолютно прекрасен» или «мир абсолютно ужасен»считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен,говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходито пессимистах, спрашивает: «Они только это и видят, что ли?»Для него лично мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой выводдля представителей обоих направлений уже был бы успехом. Ну а длянего лично вывод ничто рядом с поиском, с наблюдением над людьми —отуманенными, трезвыми, ревнивыми, тщеславными, смешными, и каждыйживет в своем времени, имеет свои привычки, мотивы и странности, своетавро. Короче — все хорошо потому уже, что существует. Или так:хорошо или плохо — раз существует, значит, неотменимо и, сталобыть, расчудесно.

Но при всем при том Джозеф мучается отсознания своего отщепенства, от того, что он в этом мире сбокуприпека, он придавлен враждебной тучей. Ну подумаешь, говорит он, вселюди, в общем, подвержены таким настроениям. Ребенок чувствует, чтородители его обманщики; истинный отец где-то далеко и вот-вот явитсяза ним. А кой для кого реальный мир вообще не здесь, а здешний —подложный, скопированный. Но это ощущение отщепенства у Джозефаиногда до того доходит, что кажется, будто все против негосговорилось и это заговор не злых каких-то сил, а смещений,отблесков, волнений, закатов и даже будничных, безразличных вещей.Изо дня в день жить с этим подозреньем о заговоре трудновато.Интересно, конечно, но скорей неуютно и тянет приткнуться к случайнымпрохожим, братьям, родителям, друзьям и женам.

20 декабря

Подготовка к праздникам. Вчера выходилза покупками, Айва послала. На каждом углу кто-то звякаетколокольцем: борода из грязной ваты, красный тулуп Сайта-Клауса. Радибедных, ради Христа, ради добрых дел звяк-звяк-звяк в городской гул.Громадные угрожающие венки водружаются на дома. Тысячи покупателейперемалываются магазинами, улицами, среди дымчато-красных фасадов,под вой колядок. Ягоды остролиста мерцают темными каплями наосмоленных шестах. «Светлый Праздник» — по всемкабакам, из всех музыкальных ящиков. Все молятся о снеге, ипанический ужас наводят мысли об измороси или дожде.

Ванейкер в последние дни мается.Туда-сюда двигает мебель. Мария жалуется больше обычного. Так кроватьпереставит, что не приберешься. В дверь не пройдешь. Да ей бы хотьвовсе туда не ходить. Чистоту совсем не соблюдает, жалуется Мария.Нет чтоб в прачечную сдать — проветривает на окне. С вечеравывесит исподнее, а наутро снять забудет. Миссис Бриге мне доложила,что он собрался жениться на шестидесятилетней даме, та требует, чтобон перешел в католичество, и он каждый вечер наставляется в церквиСвятого Апостола Фомы. В то же время, по моим наблюдениям, онполучает обширную почту из Шотландского масонского центра. Не это либорение принципов в два часа ночи сдирает его с постели и гонитпереставлять мебель?

У нас два приглашения на рождественскийужин: к Алмстадам и к моему брату Эймосу. По мне, так никуда б неидти.

22 декабря

Жутко сорвался сегодня, при МайронеЭйдлере. Не пойму, что на меня нашло, сам удивляюсь, а уж Майронсовсем растерялся. Он позвонил мне насчет временной работы: у них тамв конторе учет общественного мнения, я мог бы вести опрос. Я кинулсяна улицу, встречаться с ним в «Стреле». Пришел раньше,занял столик в конце зала, и тут же на меня напала тоска. Я в эту«Стрелу» уже несколько лет не суюсь. Одно время тамужевалась тонкая публика, с утра до вечера шли дискуссии осоциализме, психопатологии, судьбе европейца. Я, между прочим, сам ипредложил там поесть; почему-то стукнуло в голову. И вот —напала тоска. Потом оглядел столики в пару и дыму, плакаты —тонущие суда, физиономии японцев — и вижу: Джимми Берне, сидитекаким-то типом. С тех пор как мы были «товарищ Джо» и«товарищ Джим», мы виделись всего раза два, ну три отсилы. Он изменился. Лоб выше, взор строже. Я киваю, но не получаюникакой награды своих трудов. Смотрит сквозь меня: очевидно, такпредписано смотреть на «ренегатов».

Почти тут же приходит Майрон, с ходузаводит о работе, но я буркаю:

— Погоди минуточку. Помолчи.

— В чем дело?

— Так, есть кое-что.Объясняю. Видишь того типа в коричневом костюме? Джимми Берне. Десятьлет назад я имел честь называть его «товарищ Джим».

— Ну и?

— Я поздоровался, а онсделал вид, что меня нет на свете.

— И плюнь.

— Но разве это естественно?Я же был его близким другом!

— Ну и?

— Хватит нукать! —Меня уже понесло.

— Просто мне интересно,неужели ты хочешь, чтоб он распростер тебе объятья?

— Ничего ты не понимаешь.Плевать я на него хотел.

— Тогда я ничего не понимаю.Должен признаться — ровно ничего.

— Нет. Ты послушай. Он неимеет права смотреть сквозь меня. Вечно со мной такое. Тебе непонять, ты всегда держался в стороне от политики. Но я-то знаю, чтопочем, и я сейчас встану, подойду и поздороваюсь, а уж он — какхочет.

— Не идиотничай. Зачемнарываться на неприятности? — говорит Майрон.

— Хочу и буду нарываться.Знает он меня или нет? Прекрасно знает. — Злость моярастет с каждой секундой. — Удивляюсь, как до тебя-то недоходит.

— Я пришел поговорить стобой насчет работы, а не смотреть на твои припадки.

— А-а, припадки! Думаешь,мне очень нужен этот Джим? Тут принцип. Ты, кажется, не улавливаешь.Только потому, что я уже не являюсь членом их этой партии, ему иподобным кретинам велено меня не замечать. Ты понимаешь, чем этопахнет?

— Нет, — сказалМайрон беспечно.

— Хорошо, объясняю. Я имеюправо на то, чтоб со мной разговаривали. Это элементарно. Вот и все.Я настаиваю.

— Ох, Джозеф, —сказал Майрон.

— Нет, ты послушай. Запретичеловеку разговаривать с другим человеком, запрети ему с кем-тообщаться, и ты запретишь ему думать, потому что, как тебе подтвердитне один писатель, мысль — это средство общения. Но его партияхочет, чтобы он не думал, а подчинялся дисциплине. Ясно? Потому что,видите ли, это революционная партия. Вот что меня бесит. Когда кто-топодчиняется такому приказу, он сам уничтожает свободу и прокладываетпуть тирании.

— Ладно тебе. Нашел из-зачего кипятиться.

— Тут еще в сто раз большенадо кипятиться, — говорю я. — Это очень важно.Майрон на это:

— Но ты ведь давным-давно сними порвал, верно? Неужели же только сейчас до тебя дошло?

— Я ничего не забыл, вот вчем дело. Пойми, я их совсем не за тех принимал. Я ведь прекраснопомню, я думал — они искренне верят в эту свою лабуду, святоеслужение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени разрыва яуже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит, большеделает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые.Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах!Реформизм?

— Да, я что-то такоеслыхал, — поддакнул Майрон.

— Естественно. Реформизм!Это жупел! Через месяц примерно после того, как наши пути разошлись,я сел и написал покаянное письмо Джейн Аддамс (Джейн Аддамс(1860–1935) — известная благотворительница, деятельамериканского рабочего движения.). Она еще была жива.

— Н-да? — смотритс сомнением.

— Только не отправил. Может,зря. Ты, кажется, мне не веришь?

— С чего ты взял?

— Я разочаровался ввозможности переделать мир до основанья а-ля Карл Маркс и решил, чтодо поры до времени не помешает залечить кой-какие раны. Потом и это,конечно, прошло…

— Прошло? —спрашивает Майрон.

— Господи! А то ты незнаешь, Майк, — рявкаю я во весь голос. Тип, который сБернсом, поворачивается, но тот продолжает делать вид, что меня неузнает.

— Ладно, — говорюя. — Не смотри в ту сторону. Так. Этот малый сумасшедший,Майрон. Он давно не в себе. Все изменилось, он безнадежно отстал, адумает, что ничего не произошло. Продолжает носить эту пролетарскуючелку на благородном челе и мечтает стать американским Робеспьером.Все они по уши в дерьме, а он, видишь ли, верит в революцию. Пустьхлещет кровь, власть рвут из рук в руки, зато государство тогдаотомрет согласно не-у-мо-ли-мой логике истории. Спорю на что угодно.Знаю я его как облупленного. Сейчас я тебе кое-что про него расскажу!Знаешь, что он держит у себя в комнате? Как-то захожу к нему, а унего на стене огромная карта города, вся в булавках. Спрашиваю: «Эточто, Джим?» И тут он мне — ей-богу, не вру —начинает объяснять, что готовит план уличных стычек на первый деньвосстания. Все ключевые пункты обозначены кодами, все размечено —где какие мосты, где какие крыши, какие стенды на каком углу, —чтоб сразу, значит, все пустить на возведение баррикад. Даженедействующие канализационные трубы и те учтены: для храненья оружия.Из официальных данных все повыудил. Я тогда еще не понимал, какой этобред. Что только мы тогда не принимали как должное! Простофантастика. А он — все тот же. Карта, уверен, еще висит. Этокакая-то наркомания, Майк. — И тут я громко кричу: —Эй, Берне!

— Хватит тебе, Джозеф. Радибога. Что с тобой? Все смотрят. Берне щурится на меня и продолжаетразговор с типом, который тем не менее снова зыркает в мою сторону.

— Э, тебе не понять! Бернене желает замечать мою особу. Я не в силах привлечь его внимание.Меня нет. Был и сплыл. Вот так. — Я щелкнул пальцами. —Я — презренный мелкобуржуазный ренегат. Что может быть ужасней?Идиот! Эй, наркоман! — ору я.

— Ты что, спятил? Пошли. —Майрон оттолкнул столик. — Я тебя уведу отсюда, а то вдраку полезешь. Ты же сейчас полезешь в драку. Где твой плащ? Этот?Нет, ты рехнулся! Вернись!

Но я уже вне его сферы досягаемости.Стою прямо против Бернса.

— Я с тобой поздоровался, тычто, не заметил? Он не отвечает.

— Ты что, меня не знаешь? Ая, кажется, тебя знаю очень даже хорошо. Отвечай: ты знаешь, кто я?

— Знаю, — говоритБерне тихо.

— Именно это я и хотелуслышать, — говорю я. — Просто надо быловыяснить. Иду-иду, Майрон. — Я высвободил от его руки своеплечо, и мы вышагнули наружу.

Я понимал, что произвел на Майронаскверное впечатление, но не собирался изворачиваться и оправдыватьсяи ограничился краткой фразой, что, мол, последнее время я в жуткомсостоянии. Да и то когда мы, уже в другом ресторане, приступили кжаркому. Я вдруг успокоился. Не понимал и сейчас, между прочим, непонимаю, что на меня нашло. Сказалось, наверно, жуткое напряжение. Нокак объяснить это Майрону, не вдаваясь в долгий и нудный анализсвоего состояния и его истоков? Ему бы стало противно, а я бы неудержался и распустил нюни.

Поговорили о работе. Он пообещалпорекомендовать меня начальству. Он надеялся (по телефону это как-тоопределенней звучало), что дело выгорит. Майрон любит меня, любит, яже знаю. Но ему тяжелым трудом досталась эта должность, а он реалисти, естественно, скоренько сделал вывод, что не может взять на себятакую ответственность. Мало ли что я выкину, вой подниму из-за«принципов» или еще каким-то вывертом его подведу. Нет,после того, что сейчас было, я не могу его осуждать.

Ладно, сколько можно казниться? Сценузакатывать явно не стоило, кто спорит, хотя не возмущаться Бернсомтоже нельзя. Приплетать письмо Джейн Аддамс явно не стоило. И чтоменя дернуло? Чем-то хотелось козырнуть, но неужели нельзя игратьпотоньше? Из элементарной честности я хотел было признаться. Но еслибы я сказал Майрону это и больше ничего (а больше я говорить несобирался), он бы совсем запутался и вообще на меня плюнул. Лучшепромолчать. Так что я на прощанье сказал:

— Майк, если у тебя есть напримете другая кандидатура, ты не смущайся. Я же не знаю, сколько ятут еще проторчу. В любой момент могут прислать повестку, и вселопнет. Неудобно. Но спасибо, что вспомнил.

— Ну что ты, Джозеф…

— Ладно, Майк. Я ведьсерьезно.

— Нет, я тебя предложу. Ивообще, Джозеф, как-нибудь надо бы встретиться. Пообщаться. Давай наднях.

— Хорошо. Договорились.Только из меня сейчас какая компания? Я ж не знаю, на каком я свете.А насчет этой работы забудь. — И я быстро зашагал прочь вуверенности, что снял у него камень с души и достойнореабилитировался.

Потом, обдумывая эти перипетии, я былуже меньше склонен валить всю вину на себя. Майрону, между прочим,стоило поменьше беспокоиться о том, как я, выставляя себя идиотом,привлекаю внимание к его особе, а побольше заинтересоваться причинамимоего срыва. Если бы он дал себе труд призадуматься, он бы сообразил,что у моего поведения есть свои причины — причины, которыемогли бы и встревожить друга. Более того, не мешало бы сообразить,что я не из-за пустяков взъелся на Бернса. Потому что его хамствоотражает всю предательскую суть начинания, которому я когда-то себяпосвятил, и моя злость, хоть и вылилась на Бернса, на самом-то делеотносилась к тем, кто за ним стоит.

Но, наверно, я слишком много требую отМайрона. Он горд тем, чего добился: он преуспевающий молодой человек,его ценят, он пристроен и ничего не знает о тех кратерах духа, вкоторые недавно пришлось заглянуть мне. Но что противно: Майрон, какмногие, научился ценить удобства. Научился лавировать. И это неотдельный порок. У него куча ответвлений, притом отвратных.

Я уже несколько месяцев злюсь надрузей. Считаю, что они меня «предали». После того вечерау Серватиусов, в марте, я все думаю на эту тему. Я ее раздул доразмеров катастрофы, хотя в общем-то высосал из пальца и терзалсяиз-за их предательства, когда на самом деле во всем надо винить моюже собственную близорукость и ходульные, безвкусные установки, откоторых впредь отрекаюсь, предоставив их исключительно Джозефу.Честно сказать, этот вечер у Серватиусов только раскрыл мне глаза надефекты окружающих, которые, будь я попроницательней, я бы давнораскусил и о которых, между нами, все время отчасти догадывался.

Говорю — отчасти. И тут придется,чувствую, воскресить Джозефа — существо, полное планов. Онзадавался вопросом, на который я до сих пор не прочь получить ответ,а именно: «Как должен жить хороший человек? Что он долженделать?» Отсюда и планы. Увы, в основном дурацкие. Вдобавок ониз-за них изменял самому себе. Совершал обычные ошибки человека,который видит только то, что хочет видеть или, ради своих планов,должен видеть. Пусть и не зря считается, что человек рождаетсяубийцей своего отца и своего брата, с яростной злобой в крови, дикимживотным, которое необходимо укротить. Но нет, он в себе не находилэтой первозданной ненависти. Ни за что. Он верил в собственнуюкротость, верил свято. И позволил-таки этой вере застить егоприродную проницательность, чем оказал и себе и своим друзьям дурнуюуслугу. Нельзя требовать от людей того, чего они не могут дать.

А он чего хотел: «колонии духа»,братства, устав которого запрещал бы злобу, вражду и жестокость.Рвать, грызть, убивать — это для тех, кто забыл о временностибытия. Мир жесток, он опасен, и если не принять мер, существованиеможет воистину стать — по выражению Гоббса, давно осевшему вмозгу у Джозефа, — «гадким, диким и скоротечным».А можно этого избежать, если вместе с несколькими единомышленникамизащитить себя от грубости и напастей мира.

Ему казалось, что единомышленниковтаких он нашел, но уже до вечера у Серватиусов он (верней, я) сталсомневаться в успехе предприятия. Я начал понимать, что такой сложныйплан наткнется на естественные свойства человека, включаяиспорченность. Нельзя не считаться с фактами, а испорченность —факт, тут никуда не денешься.

Но вечер этот меня буквально доконал.

Я не хотел идти. Меня потащила Айва излояльности к Минне Серватиус, потому что она знает, как неприятнохозяйке, когда ее подводят. Вечера давно уже — вечера вообще —мне абсолютно не нужны. Очень приятно встретиться с глазу на глазили, скажем, двумя парами, но когда все в сборе — на менянападает тоска. Все заранее знаешь. Все шутки предсказуемы, толькокто-то откроет рот, уже знаешь всю программу-и кто в результатеобидится, кто сконфузится, кто будет польщен. Знаешь, как поведетсебя Стилман, как — Джордж Хейза; знаешь, что Абт будет всехподначивать, а Минна будет изводиться из-за мужа. Знаешь, что идешьна муку, на испорченное настроение, и все равно идешь. Зачем? Потомучто Минна готовилась. Потому что там будут твои друзья. А они идут,потому что будешь ты, и нехорошо обижать людей.

Едва духота и стрекот хлынули на нас изоткрытой двери, я пожалел, что не настоял на своем, хотя бы в видеисключения. Минна встретила нас в прихожей. Черное платье, высокийворот с серебряным кантиком. Ноги голые, красные босоножки на высокихкаблуках. Мы не сразу заметили, как она надралась. Сперва показалось— вполне владеет собой. Лицо белое, лоб наморщен. Потом ужразглядели, что она вся потная, глаза пляшут. Посмотрела на Айву, наменя — и молчит. И непонятно — что дальше. Потом вдругкак крикнет: «Явились! А ну-ка — туш!»

— Кто? — ДжекБрилл высунул голову в дверь.

— Джозеф с Айвой. Всегдапоследние являются. Ждут, пока все надерутся, чтоб любоваться потом,как мы выставляем себя идиотами.

— Это я виновата, —залепетала Айва. Нас обоих ошарашили вопли Минны.

— У меня дикий насморк, и…

— Душка, —сказала Минна. — Я ж пошутила. Заходите.

И повела нас в гостиную. Надсаживалсяпатефон, но гости трепались, никто не слушал музыку. И всю эту сцену,всю до малейших деталей можно было предсказать заранее, за многочасов и дней, даже недель: светлая модная мебель в шведском стиле,бурый ковер, репродукции Шагала и Гриса1, свисающая с камина лоза,чаша с кохасским пуншем. Минна наприглашала «посторонних»— то есть, конечно, знакомых, но не принадлежащих к нашемукружку. Была одна молодая женщина, меня с ней когда-то знакомили. Яее запомнил из-за чуть выпяченной верхней губы с пушком. В общем,вполне ничего. Имя забыл. Может, сослуживица Минны? Толстый, встальных очках, кажется, муж. С ним я тоже знаком? Хоть убей, непомню. Но в таком грохоте было не до того. Знакомили — незнакомили. Хотя кое-кто из таких посторонних, Джек Брилл, например, всвое время очень даже у нас прижился. Остальные так и осталисьнеразличимой массой и в случае надобности воскрешаются в памяти как«тот тип в очках» или «та хилая парочка».

Но вот и друзья — Абт, ДжорджХейза, Майрон, Робби Стилман. Они были в центре. Выступали. Остальныетолько смотрели, и неизвестно, приятно им было таким образом простосоздавать фон или наоборот, да и сознавали ли они себя массовкой?Вечер шел себе своим ходом. Если они и понимали, что происходит, тостарались получить максимальное удовольствие.

Как, впрочем, и вы. Произведя первыйобход гостиной, вы отступаете в сторонку со стаканом и сигаретой.Садитесь — если место найдете — и смотрите на, таксказать, актеров и на танцующих. Слушаете, как Робби Стилман в сотыйраз повествует о злоключениях девушки-заики или о нищем с портативнымприемничком, которого он встретил на ступенях Аквариума. Вы нисколькона него не в претензии. Понятно, он сам не рад, что начал, и обязандоговаривать то, чего никто не хочет слушать. Он не виноват.

Минна переходила от группки к группкенетвердо, на каждом шагу рискуя сверзиться с высоты своих каблуков.

Наконец остановилась перед ДжорджемХейзой. Мы слышали, как они препираются. Она, оказывается, заставлялаего начитать на магнитофон поэму, которую он внедрял в массы давноеще, когда работал под сюрреалиста. К чести его, он отнекивался. Тоесть вилял, краснел и нервно улыбался. Он хочет забыть грехи юности.Всем осточертела эта поэма, ему в первую очередь. Его поддержали.Абт, не без яда в голосе, сказал, что Джордж сам имеет право решать,читать поэму или нет. А поскольку все ее слышали… сто раз…

— Не все, —сказала Минна. — И при чем это тут, если я хочу еезаписать. Талантливая вещь.

— Считалась талантливой.

— Считается до сих пор.Очень даже талантливая.

Абт смолк, так как ситуация становиласьдвусмысленной. Абт с Минной когда-то собирались пожениться, но, поникому из нас не известным причинам, она вдруг решила выйти за ГарриСерватиуса. Какая-то сложная история оскорбленных чувств. Атмосферанеловкости сгущалась. Абт ретировался, и Минна добилась своего. Поэмузаписали. Голос Джорджа странно звенел и срывался.

Я одинок,

Мой гребень перебирает волосы, какреестр печалей…

Джордж с виноватой ухмылкой попятилсяот магнитофона. Одна Минна была довольна. Она поставила запись снова.Я спросил у Майрона:

— Что сегодня не так, незнаешь?

— А… опять-такиГарри, я думаю. Он в кабинете с Хилдой Хилман. Целый вечер сидят.Разговаривают.

— Джозеф, —говорит Айва, — не принесешь мне еще? — ипротягивает стакан.

— Айва, — хмыкаеттут Джек Брилл, — ты с ним поосторожней.

— Это ты про пунш?

— Он легко идет, а потомразбирает.

— Может, тебе хватит? —говорю я. — Ты же плохо себя чувствуешь.

— Сама не знаю, почему такаяжажда напала. И не ела соленого.

— Давай я тебе лучше водыпринесу.

— Воды! — Стаканотдернут с презрением.

— Тебе сегодня больше нестоит пить. Пунш очень крепкий, — говорю я ей.

Тон мой не оставляет сомнений. Я требуюпослушания. Тем не менее чуть погодя я обнаруживаю ее возле пунша ихмуро наблюдаю, как жадно она пьет. Я до того разозлился, что чуть неподошел и не вырвал у нее стакан. Вместо этого я затеваю с Абтомразговор на первую подвернувшуюся тему, о войне в Ливии.Переговариваясь, мы продвигаемся к кухне.

Абт, может быть, самый старый мой друг,самый близкий. Я очень к нему привязан, наверно, я всегда ценил егобольше, чем он меня. Ну да какая разница. В конце концов, он же любитменя и ценит. В колледже мы одно время делили комнату. На времяразошлись из-за политики. Потом вернулись в Чикаго, дружбавозобновилась, а когда он работал над докторской — до прошлогоиюня он преподавал политологию, — то практически у насжил.

— Мы в огромном долгу передитальянцами, — начал Абт. — Они трезвоотносятся к войне. Хотят домой. Но этим наш долг не исчерпывается.Капитализм так и не превратил их в жертвы сложения и вычитания. Ониостались мыслящими людьми. (Говорит медленно. Я понял: импровизирует,обычная его манера.) Не стали рубаками. У них больше вкуса и меньшеходульной спеси, чем у потомков Арминия <Арминий, или Герман(18 или 16 г. до н. э. — 19 или 21 г.н. э.) — германский вождь, разгромивший римлян вбитве у Тевтобургского леса> . Тогда, конечно, они промазали.Тацит раздул германцев…

Моя злость на Айву поблекла. Я сувлечением слушаю гимн итальянцам.

— Итак, мы в долгу, —говорю я, а сам улыбаюсь. — И по-твоему, они собираютсянас спасать?

— Они нам ничего плохого несделают. И цивилизация, того гляди, начнет свое возвращение оттуда,где родилась, со Средиземного моря.

— Ты испытал эту штуку надокторе Руде?

— Уж он-то принял бы все зачистую монету и попытался бы слямзить идею. Доктор Арнольд Руд, илиМэри Бейкер Руд (Мэри Бейкер Гловер Эдди (1821–1910) —американский теолог, основательница так называемой христианской наукиисцеления от болезней.), как его называет Абт, — декан егофакультета и ректор колледжа.

— Как, кстати, старик?

— А что ему сделается —все лоснится, все самый дорогой лектор в городе и все так же темен,как ночь. Обожает меня обращать, и по два раза в неделю приходитсяего лицезреть и обсуждать «Науку и здоровье». В одинпрекрасный день я всажу в него нож и скажу: «Молись, и Господьтебе поможет, засранец». Конечно, дешевый аргумент, не лучше,чем у Джонсона, когда он пинал камень, чтобы образумить Беркли<Джордж Беркли (1685–1753) — ирландскийфилософ-идеалист, писатель, англиканский епископ, автор книги«Принципы человеческого знания». Сэмюэл Джонсон(1709–1784) — знаменитый английский писатель,лексикограф.>. Но просто не постигаю, что бы еще с нимпредпринять.

Тут я захохотал, и сразу другой,пронзительный хохот, почти стон, отозвался из глубины дома. Яуставился в ту сторону.

— Минна, — сказалАбт.

— Ну сделайте что-нибудь… —Я ужаснулся, услыхав этот выкрик и вспомнив, с каким она лицом насприветствовала.

Веселье шло своим ходом, и я задумалсянад тем, кому вообще нужны эти сборища. Вдруг меня осенило, что цельподобных мероприятий издавна-высвобождение чувств из застенка сердца,и как гонит зверей инстинкт искать известь или соль, так и нас сэлевсинских времен нужда сгоняет на празднества, чтоб с танцами иобрядами демонстрировать страданья и муки, выпускать на волю злость,желанье, тоску. Только выходит у нас неуклюже и пошло, мы утратилиритуальные навыки, полагаемся на пьянку, поубивали друг в друге богови мстительно воем от боли. Я содрогнулся от этой жуткой картины.

— Да уж, — сказалАбт. — Плоховато ей.

Мне полегчало от того, что он смотритна все так же, как я.

— Только зря она себепозволяет… — Торопливый топоток близился к кухне. —Есть в конце концов такие вещи, как… — Но снова онне кончил фразу. Вошла Минна в сопровождении Джорджа.

— Интересно, и какие жевещи?

— Это ты голосила? —спросил Абт.

— Я не голосила. Отойди-каот холодильника. Мы с Джорджем пришли за льдом. И почему,спрашивается, вы затаились на кухне? Между прочим, у нас званыйвечер. Эта парочка, — сказала она Джорджу, —вечно прячется по углам. Этот вот, в костюме гробовщика, и этот…круги под глазами. Как заговорщики. — И, шатаясь, вышла.Джордж с вытянутой, осуждающей физиономией потащил за ней вазу сольдом.

Абт сказал:

— Хозяйка веселится на всюкатушку, а?

— Гарри что, тоже надрался?Да что там у них?

— Может, чуть и перебрал.Но, между прочим, он знает, что делает. Э, да какое нам дело…

— Я думал, у них все хорошо.

— Какие-то трения. Но —ах! — тут он скроил гримасу. — Все это довольнонеаппетитно.

Я поддакнул:

— Уж конечно.

— И с меня на сегодняхватит. Эти штучки с поэмой Джорджа…

— А-а, ну да.

— Лучше от греха подальше.

Я совсем сник. Голос у Абта и лицо былиужасно несчастные. Не то чтобы он редко бывал несчастным, скорейнаоборот. Но сегодня его обычный коктейль натужного веселья с желчьюкак-то больше горчил. Я это заметил сразу, и хоть хохотал, но, междупроним, поежился, когда он размечтался насчет ножа в груди доктораРуда. Я вздохнул. Конечно, он до сих пор влюблен в Минну. Или, может,точнее сказать — так и не оправился от разочарования? Но нетолько в этом дело, я понял его глубинное недовольство, которое непокрыть простыми терминами — «разочарованье»,«любовь». Более того, я и на себя разозлился, потому чтомне, в глубине души, поднадоела несчастность Абта, поднадоелонаблюдать, как он снова и снова собирает для нее все силы, каквыдохшийся, но опытный боксер. Я мобилизовал все свое сочувствие. Емуже плохо, в конце концов, правда?

Мы возвращаемся в гостиную. Айва сидитсо Стилманом у пианино. Наконец являются Серватиус и Хилда Хилман.Танцуют. Она склоняет лицо к нему на грудь. Переступают медленно,прижимаются друг к другу.

— Дивная парочка, а? —говорит Минна. Она стоит за нами. Мы испуганно оглядываемся.

— Да, а что? —говорит она. — Гарри танцевать умеет. И она ничего.

— Мы не отвечаем. —Эх вы, рыбы холодные. — Пошла было прочь, передумала.

— И нечего нос задирать.Гарри-то мужчина, а ты кто? Да и ты тоже.

— Минна, — говорюя.

— Сам ты Минна. Мыотворачиваемся.

— Дела все хуже и хуже, —говорю я, чтобы что-то сказать. — Надо сматываться. —Абт молчит.

Я говорю Айве, что иду за ее пальто.

— Ну, зачем? —говорит она. — Мне пока не хочется уходить. — Исчитает, что вопрос исчерпан. Спокойно озирается в приятном подпитии.Я не отступаю:

— Поздно уже.

— Не разбивайте компанию, —говорит Стилман. — Немножко еще посидите. Красный, во весьрот улыбаясь, на нас надвигается Джек Брилл. Говорит Абту:

— Моррис, Минна тебя ищет.

— Меня? Что ей надо?

— Спроси что-нибудь полегче.Только уж точно — свое она получит.

— Моррис! Моррис!

— Я же говорил! Вот онасобственной персоной, — говорит Брилл.

— Моррис, —говорит Минна, сжав его плечо. — Я хочу, чтобы тычто-нибудь сделал ради общества. Надо что-то предпринять, всесовершенно окислились.

— Боюсь, я не могу тебепомочь.

— Нет, можешь. У менягениальная идея.

Никто не смеет спросить, в чем эта идеязаключается. Насладясь всеобщим смятением, Джек Брилл произносит:

— И что за идея, Минна?

— Сейчас Моррис кого-нибудьзагипнотизирует.

— Ошибаешься, —говорит Абт. — Я это бросил. Пусть кто-нибудь другойоживляет твое общество. — Ледяным тоном, отводя от нееглаза. — Идея неудачная, Минна, — вставляю я.

— Вот и нет. Чудная идея. Аты не суйся, куда тебя не просят.

— Брось, Минна, —говорит Джордж Хейза. — Это никому не интересно.

— Ты тоже умолкни, Джордж.Моррис, — улещает она, — я же знаю, ты простозлишься. Ну пожалуйста, ну один разок. Если сидеть сложа руки, онивсе сейчас по домам разбегутся.

— Но я забыл. У меня ничегоне получится. Сто лет не практиковался.

— Ах, ничего ты не забыл.Все ты можешь. У тебя такая сильная воля.

— Отвяжись от него, Минна, —говорю я.

— Она своего добьется, —хмыкает Джек Брилл. — Вот увидите.

— Ты сам ее подначиваешь, —одергиваю я строго.

— Ее не требуетсяподначивать. Уж мое-то дело десятое. — Он еще улыбается,но За улыбкой сквозит обида, и напряжение, и холодность. —Просто забавно наблюдать, как она добивается своего.

— Моррис, ну!

— Пусть кто-нибудь другойразвлекает публику. Например, Майрон.

— Майрон? Да он ни на что неспособен!

— И слава богу, —говорит Майрон.

— Только вот кого бы тебеподыскать для опыта?;

— Зря не трудись.

Она проходится по клавишам:

— Внимание! —Серватиус и Хилда не прерывают танца. — Моррису нуженкто-нибудь. Он собирается гипнотизировать. Джуди, ты как? —Джуди — та девица с очкариком. — Нет? Боишься себявыдать? Да, тут отвага нужна. Стилман, а ты как? Нет, эти людипротив. Может, кто-нибудь сам вызовется? — Добровольцевнет. — Сплошные зануды.

Я говорю:

— Никого это не увлекает.Так что сама понимаешь…

— Ну что ж, значит,гипнотизируй меня. — Она поворачивается к Абту.

— Глупейшая мысль, —говорит Джордж.

— Почему, интересно, он неможет меня гипнотизировать?

Мы ждем, что скажет Абт. Поканепонятно, что он намерен делать. Он смотрит на нее, вздернув брови,застланным, загадочным взглядом доктора, когда тот томит профана,соображая, как понятней ответить ему на дурацкий вопрос. Глухойверхний свет обращает его лицо в силуэт из грубой бумаги,пересеченный черной прямой прядью и хитро замятый у виска.

— Вот посмотришь, —дышит мне в ухо Джек Брилл, — она его достанет.

— Ну да! Ни за что! Абтмешкает.

— Ну? — говоритМинна.

— Ладно, —говорит Абт. — Подумаешь, дело большое…

— Моррис… —Но он и не глянул в мою сторону. Остальные тоже пытались что-товякать.

— Она же пьяна, —говорит Стилман. Джордж говорит:

— Ты что, не соображаешь,чем это пахнет?

Он никого не слушает, он не собираетсяоправдываться и объясняться. Они с Минной двигаются в сторонукабинета.

— Мы вас кликнем. То естьМоррис кликнет, — говорит Минна. — И тогда всеможете входить.

И ушли. Мы молчим. Танцы прекратились.Джек Брилл, подпирая плечом стену и посасывая трубку, оглядывает нас,кажется, с наслаждением. Серватиус с Хилдой садятся на узкий диванчикв углу. Они единственные разговаривают. Слов не разобрать, но то идело его обволакивающий говорок прерывается ее острым смешком.Интересно, что он может сказать такого, что так ее веселит?Выставляет себя полным идиотом. И если правду сказал Абт и он пьян недо потери сознания, тем хуже для него. Айва все вытягивает мелкиеглоточки из стоящего на рояле стакана. Мне не нравится дурацкаясосредоточенность, с какой она разглаживает у себя на коленяхсалфетку, и быстрый отуманенный взгляд, которым она обводит гостиную.

Она застряла с Гарри и Хилдой, когданас позвал Абт. Остальные ввалились в кабинет и напряженно молчали,разглядывая распростертую на кушетке Минну. Сначала я думал даже, чтоона притворяется: слишком разительная перемена. Но вот вижу —нет, никакого притворства нет. Она лежит, вольно раскинувшись подотвернутой к стене резкой лампой. Одна босоножка расстегнута иболтается на пятке. Руки протянуты вдоль тела ладонями вверх. Мывидим узкие запястья, видим родинку на сплетении вен предплечья. Инесмотря на широкие бедра, на все эти женские выпуклости иподробности, коленки под платьем, плавное впадение шеи в ключицы —в ней осталось так мало собственно женского. Скорей человек вообще,печальный притом. Меня просто пробрало гот ее этого вида. Я ещебольше разозлился на представление Абта. Он сидит с ней рядом и нежноворкует. Она дышит ровно, с присвистом. И чуть задрана над зубамиверхняя губа.

Он ей начал внушать, что она мерзнет.

— Наверно, кто-то отоплениевыключил. Я дрогну. А ты? Я вижу, ты дрогнешь. Тут холодно, простостужа.

Она вздохнула и подтянула коленки.Потом он сказал, что ущипнет ее за руку, а она не почувствует боли, иона правда не почувствовала, хотя стиснутое место на руке еще долгобелело. Потом он сделал так, что она не могла шевельнуть рукой, иприказал поднять эту руку. Она мучилась, пока он ее не освободил.Сами почти в трансе, жадно вглядываясь и пугаясь того, что видим, мыне можем оторваться от ее лица, от этой вздернутой губы, помятыхглаз. Он дал ей передохнуть, но только на минуту. Потом велелвспомнить, сколько она выпила стаканов пунша. Он будет называтьчисла, а она кивнет, когда он угадает. Тут глаза под векамиметнулись, как бы в знак протеста. Он начал счет.

Я стою у самой кушетки, с угла, так чтоголая пятка Минны, та, с которой свисает босоножка, касается моейбрючины. Вдруг мне хочется пощупать пальцем ее эту родинку. Я смотрюна ее лицо, на сомкнутые веки, и недовольство Абтом перерастает взлость. Да-да, он же получает удовольствие! Что делать? Надо поскорейвсе это прекратить. Он тем временем считает. «Шесть? Семь?»Она пытается и не может ответить. Все-таки чувствует оскорбление?«Значит, не припоминаешь? Нет?» Она перекатывает голову.«Может, считать разучилась? Сейчас проверим. Я несколько разпостучу по твоей щеке. Ты сосчитаешь и скажешь, сколько. Поехали?»

— Оставь ее, Моррис. С насхватит, — говорю я. Он будто не слышит.

— Ну, приступим. —Он четыре раза легонько ее ударяет.

Губы Минны изображают зачаточное «ч»,но сразу опадают, и вот она уже сидит с открытыми глазами, кричит:

— Гарри! О, Гарри! —и рыдает с перекошенным, ужасным лицом.

— Я тебе говорил, ты слишкомдалеко заходишь, — говорю я. Абт удивленно тянет к нейруку.

— Оставь ее в покое, —крикнул кто-то.

— Гарри, Гарри, Гарри!

— Сделай что-нибудь,Моррис, — рявкнул Робби Стилман. — Шлепни ее пощеке. У нее истерика!

— Не трогай ее. Я иду заСерватиусом. — И Джек Брилл хочет бежать, но муж уже стоитна пороге.

— Гарри, Гарри, Гарри!

— Отойдите, она его невидит, — говорит Джордж.

— Освободим кабинет. —Джек Брилл теснит всех к двери. — Пошли, не стойте.

Абт отпихнул руку Брилла, что-тобуркнул мне, я не расслышал.

Айвы в гостиной не было. Я пошел искатьи обнаружил ее за кухней, у черного хода.

— Ты что тут делаешь? —рявкнул грубо.

— Ну душно стало. Решилапроветриться. Я заталкиваю ее в дом.

— Ну что с тобой сегодня?Что на тебя нашло?

Оставляю ее на кухне, сам иду ккабинету. Джек Брилл охраняет дверь. Я спрашиваю:

— Ну, как она?

— Ничего, отойдет, —говорит Брилл. — Там при ней Гарри и Джордж. Жуть, однако.

— Моя жена тоже перебрала.

— Твоя жена? Айва, ты имеешьв виду?

— Ну да, Айва. —Он совершенно прав. Я с ним говорю как с чужим, он и обиделся.Раньше, когда мне показалось, что он подначивает Минну, я на негоразозлился. Но сейчас понимаю, что, в конце концов, он не хужедругих.

— Гнусный вечерок, да?

— Да уж, —соглашаюсь я.

— Ты когда-нибудьзадумывался над тем, что происходит с этими людьми?

— Задумывался. А ты каксчитаешь?

— А-а, заинтересовало моескромное мнение? — улыбается Брилл. — Хочешьзнать, как это смотрится со стороны?

— Ты не совсем со стороны,Джек.

— Да, лет пять-шестьоколачиваюсь вокруг да около. Ну, если тебе интересно знать моиощущения…

— Чересчур ты со мнойсуров, — бормочу я.

— Возможно. Итак, это узкий,тесный кружок. Кое-кто мне нравится. Очень нравится Минна. Некоторые— обыкновенные снобы. Этих не обожаю. Льдышки. Даже ты, если невозражаешь против откровенности…

— Ну почему…

— Ты весь закрыт. Я далеконе сразу допер, что ты неплохой мужик. Сперва мне казалось, ты ждешь,чтоб человек к тебе подошел и обнюхал, как дерево. А ты, оказывается,ничего. Вот Абт— дело другое. Абт-тяжелый случай.

— Может, к нему нужен болеетонкий подход?

— Хотелось бысоответствовать. Да нет уж. И потом — вы ж собираетесь до концасвоих дней вариться в собственном соку. И никого не подпускать. А ятакой человек — мне обидно.

— Так зачем тогда ходить?

— Не знаю. Чтоб наблюдатьвас, наверно.

— А-а, понятно.

— Сам спрашиваешь.

— Ладно, все в полномпорядке. Пока, Джек, — и я протянул ему руку. Послеминутного недоумения (кажется, наигранного) он ее пожал.

— Пока, Джозеф.

Айва была не в состоянии идти. Я взялтакси, затолкал ее туда и до самого дома придерживал ей голову. Покамы торчали у перекрестка, я оглядывал ее сумрачное лицо. Под желтымсветофорным светом по мелкому желобку виска отчетливо ветвиласьжилка. Я ощутил почти то же, что тогда, у кушетки Минны. Таксискользнуло черной улицей в жидких последних штрихах вечернегоснегопада, укрощенного сменившимся ветром.

Что я на все это могу сказать? —думаю я судорожно, будто тоже в подпитии. Р-раз — и явилась незапылилась, вломилась в нашу среду — «грубая, низкая икороткая"1(Ср.: „Ни искусств; ни письменности; ниобщества; и — что хуже всего — вечный страх и угрозанасильственной смерти; и жизнь человека, одинокая, бедная, грубая,низкая и короткая“ (Томас Гоббс, „Левиафан“)). Все,что я перечувствовал, глядя на Минну, что я перечувствовал, когдаДжек Брилл мне выкладывал свои взгляды и когда Айва меня неслушалась, — все сразу накатило. Что я могу сказать? —повторяю я и вдруг соображаю, зачем это талдычу. Хочется оправдатьАбта, защитить его, а через него и то, что осталось от „колониидуха“. Ну в чем он, собственно, виноват?

Ведь что греха таить. Каждому вечногрозит, на каждого наезжает «грубая, низкая и короткая».Глядишь и раздавит. Что там колония духа. С собой бы разобраться. Ктоот чего застрахован? В наши-то милые времена? Сплошное предательство.Прямо среда обитания, как вода, как воздух. И ты сообщник, тысоучастник, тебя достают.

Такси остановилось. Я помог Айвевылезти, дома раздел, уложил. Она лежала под одеялом голая и рукойзаслоняла глаза от света. Я повернул выключатель, сам разделся уже втемноте.

Как, каким барьером отгородиться отсплошного предательства? Да, Абт со своей жестокостью и жаждой местидокатился до этого щипанья женской руки, но сам-то я на что способен,если копнуть поглубже? А как насчет Айвы? И насчет всех других, да,как насчет других?

Но вдруг я понял, что зря стараюсь и,как ни крути, что ни изобретай, мне не уйти от заведомо избегаемоговывода. Абта не оправдать. Он ущипнул Минну мерзко. Я не мог найтидля него извинений, никаких, абсолютно. Кажется, я наконец разобралсяв себе. Мне просто отвратительна его злоба, упрятанная за его этой«игрой». Первостатейная пакость, учитывая, что объектобречен на бездействие. Я долго ворочался. Утер простыней мокрый лоби решил вернуться к своим рассужденьям с утра, на свежую голову. Хотьзнал, что попал в самую точку, понял правду и уже не смогу от нееотмахнуться ни с утра, ни вечером, вообще никогда. Спал ужасно,снились кошмары.

Но это еще были цветочки. В следующиемесяцы я одну за другой обнаруживал бреши в том, что вокруг себянагородил. Я взглянул на все глазами Джека Брилла, но я-то кое-чтознаю получше, я увидел более мрачную картинку. И другому никому непонять, как это на меня подействовало, ведь никто, кроме меня, неможет понять суть моего плана, его строгие рамки, понять, до какойстепени я от него завишу. Дурацкий это план или нет, но мне он нужентакой. Презирайте мой план, пожалуйста, но нельзя презирать моипотребности.

Не был у Гарри с Минной с того самоговечера. Не знаю, как там развивались события. Думаю, в результате всеобошлось. Абт уехал в Вашингтон. Пишет, спрашивает, почему редкоотвечаю. Процветает в административной должности — «блестящиймолодой человек», хотя, как я понимаю, не очень-то он доволен.Он, по-моему, никогда не будет доволен. Надо ему, конечно, почащеписать. Как-никак старый друг. Он же не виноват, что я его разлюбил.

23 декабря

Спал до одиннадцати. Весь день сидел,ни о чем не думая. На рождественский ужин идем к Эймосу. Айва далаему согласие.

24 декабря

Звонил Майрон Эйдлер: его агентстворешило набирать для опроса женщин. Так надежней, их ни с того ни ссего никуда не отзовут. Он-то старался, чтоб взяли меня. У него дажесохранилась копия рекомендации, которую он подавал, он ее мне пошлетв доказательство, что сдержал слово. Я сказал: зачем посылать, я итак верю. Но нет, он все равно пошлет. Он хотел бы со мной вближайшем будущем переговорить. Условились ориентировочно навыходные. Он считает, видимо, что пора за меня взяться, протянутьруку помощи. Очень похвально, только вряд ли я ему позволю особенноразвернуться.

Пришли поздравительные открытки отДжона Перла, от Абта. Надо на днях зайти купить конверты. Айва на тойнеделе купила открыток, а про конверты забыла. Не могу себя убедить,что игра стоит свеч, но надо праздновать, раз положено.

Ванейкер пьет эти дни как лошадь.Швыряет в соседний двор пустую тару. Сегодня утром я насчитал наснегу восемнадцать бутылочек.

Айва утверждает, что надо запиратьдверь на ключ. У нее кое-что пропало. Этель Перл на день рожденья ейприслала духи — пять пробных флакончиков, и два исчезли стуалетного столика. Айва — она ведь непререкаемая —объявила: «Он клептоман». Ванейкер, естественно. Онавозмущена пропажей духов, даже решила поговорить с миссис Бриге. Мневелено носить ключ от комнаты на цепочке.

26 декабря

Нет, я, кажется, не могу не влипать внеприятности. Вчера опозорился в доме у брата. Сам я не делаю изэтого драму, но Айва просто изводится.

Мой брат Эймос — он меня старшена двенадцать лет — богатый человек. Начал свою карьерупосыльным на бирже, а к двадцати пяти годам стал членом правления.Семейство им гордится, а он, в свою очередь, себя показал примернымсыном, неукоснительно исполняющим родственный долг. Пробовал былоопекать и меня, но скоро бросил эту затею, признался, что непонимает, чем я дышу. Оскорбился, когда я заделался радикалом,вздохнул с облегчением, когда убедил себя, что пронесло. Былнедоволен, когда я женился на Айве. У собственной его жены Долли отец— богач. Он призывал меня последовать его примеру, жениться набогатой. Еще больше он возмутился, когда я отказался работать под егокрылышком, как он предлагал, и занял никчемную, по его мнению,должность в бюро путешествий. Обозвал меня идиотом, мы чуть не год невиделись. Потом они с Айвой подстроили примирение. С тех поротношенья вполне ничего, несмотря на его взгляд на мои занятия иобраз жизни. Он больше не возникает, впрямую не пилит меня,сдерживается. Но так и не усвоил, что мне претят его расспросы.Иногда бестактные, а то и невежливые. Почему-то он не в силахпереварить тот факт, что член его семейства может жить на такиегроши.

«Ну как? Тебя еще не повысили? Исколько же ты выколачиваешь? Может, подкинуть деньжат?»

Я постоянно отказываюсь.

Но так как я с мая сижу без работы, онтеперь усиленно на меня наседает. Взял манеру присылать солидныечеки, хоть я их тут же отсылаю обратно. В последний раз он сказал: «Ая бы лично взял, ей-богу. Зачем выпендриваться. Братец Эймос нетакой. Вот попробуй как-нибудь, предложи мне денег и увидишь,откажусь я или нет».

Месяц назад мы были у него (он безконца нас приглашает ужинать, считая, видимо, что мы голодаем), и онустроил такую сцену, когда я отказался от тряпок, которые он мнесовал, что Айва наконец шепотом взмолилась: «Ну возьми, Джозеф,ну что тебе стоит, подумаешь!» И я сдался.

Долли, моя невестка, женщинахорошенькая, следит за фигурой, пышногрудая, но это ничего, дажекрасиво. Роскошные темные волосы она зачесывает наверх, чтобывыгодней демонстрировать шею. Шея, надо сказать, прелесть. Я всегдазаглядываюсь на эту шею. Кстати, ее унаследовала моя пятнадцатилетняяплемянница Этта. В изгибе женских шей для меня чуть не главный секретих обаяния. Легко могу понять пророка Исайю, высказавшегося по этомуповоду: «…за то, что дочери Сиона надменны, и ходят,подняв шею и обольщая взорами, и выступают величавою поступью, игремят цепочками на ногах, Оголит Господь темя дочерей Сиона, иобнажит Господь срамоту их» (Книга пророка Исайи, 3, 16–17.).

Удивительно, как мы с ним совпали притакой несхожести склада. Именно шея эта поднятая, утонченность всочетании с грубой древней механикой деторождения долгоотождествлялись для меня с женственностью. Но тут параллель, правда,и кончается, лично у меня эта женская двойственность отнюдь невызывает мстительной ярости, в чем я с удовольствием и признаюсь.

С племянницей у нас отношенья неважные,тут застарелый антагонизм. Родители наши были небогатые люди. Эймоссмачно рассказывает, какие он претерпел лишения, как его в детствеплохо одевали, как мало мог ему дать наш отец. И они с Долли приучилиЭтту смотреть на бедность не как на беду, а как на признакнеполноценности, считать, что ее, дочь богатого человека, отделяетпропасть от тех, кто еле-еле перебивается в обшарпанной квартире, безслуг, ходит в затрапезе и настолько лишен чувства собственногодостоинства, что залезает в долги. Она предпочитает материнскуюродню. У кузенов машины и дачи. Перед такими мной не пощеголяешь.

Несмотря на этот антагонизм, я допоследнего времени пытался повлиять на девчонку, посылал ей книжки,дарил на день рожденья пластинки. На крупный успех я, конечно, ненадеялся. Но когда ей было двенадцать лет, подрядился было еенатаскивать по французскому, рассчитывая тем самым перекинуться наеще кое-какие предметы. (Эймос, естественно, хотел дать ей хорошееобразование.) Я провалился. Мои миссионерские порывы былиразоблачены, когда я не успел еще втереться в доверие. Она сказаламатери, что я учу ее «всяким гадостям». Не мог же яобъяснить Долли, что пытаюсь «спасти» ее дочь. Она быобиделась. Этта возненавидела наши уроки, возненавидела, естественно,и меня, и если б я не подсунул ей предлог для прекращенья занятий,она бы сама что-нибудь сочинила.

Этта тщеславна. Не сомневаюсь —часами вертится перед зеркалом. И — не сомневаюсь —обнаружила, до какой степени похожа на меня. Тут не простоэлементарное родственное сходство. У нас, например, совершенноодинаковые глаза, рты тоже, даже форма ушей — острые,маленькие, у Долли совсем не такие. Нет, есть еще кой-какие черты, ихзаметить трудней, но она-то, конечно, высмотрела, и — при нашейвражде — ей это противно.

Разговор за ужином, который я сначалаочень вяло поддерживал, коснулся ограничений на продовольствие. Доллии Эймос любители кофе, но, будучи патриотами, смиренно подавляют своипретензии. Затем перешли к одежде и обуви. Брат Долли, Лорен,представитель крупной восточной обувной фирмы, им намекнул, чтоправительство готовит ограничение на продажу кожаных изделий.

— Ну нет, четырех пар в годнам никак не может хватить, — заявляет Долли.

Непатриотично, правда? И нескольконелогично, нельзя не заметить.

— Надо же понимать, что уразных людей разные потребности, — вторит ей Эймос. —Разный жизненный уровень. Правительство этого не учитывает. Дажеблаготворительные организации и те выделяют разные средства разнымсемьям. Зачем осложнять и без того трудное положение.

— Вот именно, я и говорю.Нельзя всех стричь под одну гребенку.

— Нельзя, —отвечаю я. Ибо Долли адресовалась ко мне.

— И потом будет повышенныйспрос на одежду, — заявляет Эймос. — Таковызаконы потребительского рынка, когда люди зарабатывают деньги.

— Джозефу-то что! Его армияприоденет. А вот нам, штатским бедняжкам…

— Джозефа это вообще неволнует, — не выдерживает Айва. — Его это и такне коснулось бы. Он никогда не покупает больше одной пары в год.

— Он и не очень-то стоит наногах, — говорит Этта. Мать кидает на нее грозный взгляд.

— Действительно, у менясидячий образ жизни, — говорю я.

— Я это и хотела сказать,мама.

— А я хотела сказать, что онне обращает на такие вещи внимания, — заглатывая слова,понеслась Айва. — И о еде не думает, ест что ни дай. Таклегко было его накормить, когда я еще готовила.

— Тебе явно повезло. Эймостакой привереда. Просто не верится, что их воспитала одна мать.

— Его во всех отношенияхнелегко было растить. — Эймос через стол меня озаряетулыбкой.

— А тебе когда в армию,Джозеф?

— Этта! — Эймос,с укором.

— Ну, дядя Джозеф, прошупрощенья. Когда тебе идти?

— Не знаю. Когда Богу будетугодно. Это их развеселило.

— Он явно не торопится, —замечает Долли.

— А куда спешить, —вскидывается Айва. — Чем позже, тем лучше.

— О, ну конечно, конечно, —говорит Долли. — Я так тебя понимаю.

— Но сам Джозеф несколькоиного мнения, правда, Джозеф? — Эймос смотрит на меняласково. — Он с удовольствием Его бы поторопил. Во-первых,ждать тяжело, а вдобавок он упускает шанс продвижения. Вот если бустроиться на курсы подготовки офицеров…

— Не думаю, что хотел быготовить из себя офицера.

— Интересно, почему нет, —говорит Эймос. — Почему нет?

— По-моему, война вообщебедствие. И я не хочу ее использовать для собственной карьеры.

— Но кто-то должен бытьофицером. Зачем же сидеть и ждать, чтоб какой-то обалдуй делал то,что у тебя получится в сто раз лучше?

— А я привык. — Япожал плечами. — Сейчас такое модно во многих сферах.Армия не исключение.

— Айва, и ты собираешься егоотпустить с такими понятиями? Хорошенькую армию мы будем иметь.

— Таково мое убеждение, —говорю я. — Айва не может его изменить, и я даже льщу себянадеждой, что не захотела бы. Многие тащат свои амбиции из штатскойжизни в армию и не прочь, так сказать, шагать по трупам. Ничуть непозорно, между прочим, быть рядовым. Сократ был простым пехотинцем.

— А-а, Сократ? Скажитепожалуйста, — говорит Эймос. — Тогда умолкаю.Чуть погодя Эймос отозвал меня в сторонку, повел наверх, в своюспальню, достал стодолларовую бумажку и, как платочек, сунул мне внагрудный карман:

— Это вам от насрождественский подарок.

— Спасибо, —говорю я, вытаскиваю деньги и кладу на комод. — Но я немогу его: принять.

— Почему это не можешь?Чушь, ты не имеешь права отказываться. Я же сказал — подарок. —Он нервно тискает бумажку. — Да спустись ты с небес наземлю! Разве можно так жить? Ты знаешь, какой я уплатил за прошлыйгод подоходный? Нет? Ну так вот, для меня это капля в море. Я ничегоот себя не отрываю, пойми.

— Но зачем мне эти деньги,Эймос? Мне не надо.

— Ну как можно быть такимупрямым ослом? Ты не выносишь, когда человек тебе хочет помочь.

— Почему? Вот, на мне твоярубашка и носки твои. Я очень это ценю, а больше мне ничего не надо.

— Джозеф! —восклицает он. — Просто не знаю, как мне с тобой быть. Яначинаю думать, что у тебя не все дома! Твои эти убеждения, твоиштуки! Хотел бы я знать, чем это кончится. Нет, ты себя загубишь.Подумал бы хоть немножко об Айве. Какое ее ожидает будущее?

— Ах, будущее!

— Да, я сказал —будущее.

— Да у кого оно есть, кчертям собачьим?

— У всех, —говорит Эймос. — У меня оно есть.

— Ну, тебе повезло. Но я бына твоем месте призадумался. Множество людей, сотни тысяч, должныоставить все мысли о будущем. Личного будущего больше нет. И мнепросто смешно, когда ты мне советуешь строить мое будущее на армии,на этой трагедии. Да на свое будущее я гроша ломаного не поставлю. Ис тобой, кстати, я бы тоже не поменялся… — У меняуже срывается голос.

Эймос еще постоял, спокойно меняразглядывая. Потом сказал:

— А деньги возьми, Джозеф, —и ушел. Я услышал, как он спускается по лестнице.

Я сидел на постели, обхватив рукамиголову. В углу горел тусклый ночник. Зажатый медной прорезью, лучнатекал на штору. Остальное тонуло во мраке. Одна половина потолкапревратилась в экран для прерывистых, зеленоватых проекций улицы, ана другую ребрами ископаемой рыбы прочно легла тень жалюзи. Какоевпечатление произвели мои слова на Эймоса? Что он подумал? Может,окончательно поставил на мне крест. Но сам-то я что? Зачем все этонес? Какой в этом процент правды? Да, его непререкаемое убеждение всобственной застрахованности — это я отвергаю, но не будущее жевообще. Но как его убедишь? Он настолько далек от кратеров духа, чтоони ему кажутся чуть заметными впадинками на горизонте. А ведькогда-то они приблизятся. Каждый к ним подойдет вплотную, когдасузятся горизонты, а они сузятся, неизбежно сузятся. Я пошел вванную, умылся. Сердце уже не так жала тоска, а когда я вешалполотенце обратно под зеркало, мне совсем полегчало. Поднял стодолларов с сумрачного ковра. Если сейчас совать ему его деньги, будетсцена. Незачем и пытаться. Я поискал в верхнем ящике у Эймосашпильку, защепку какую-нибудь. Не нашел, стал обшаривать другиеящики, наконец в столике у Долли напал на подушечку для иголок.Подошел к постели, приколол деньги к покрывалу. Потом постоял налестнице, послушал: внизу — хриплый голос диктора, их смех,комментарии. Решил не спускаться.

И хоть знал, что предаю Айву, бросая наДолли, Этту и Эймоса, поднялся на третий этаж. Там, на бывшемчердаке, Долли устроила музыкальную комнату. Одну стену безраздельнооккупировала мрачная громада рояля, присевшего на кривых ножках вожидании дела. К нему, правда, редко когда прикасались, потому чтовнизу теперь скалил зубы, как черный затейник, более элегантный ибойкий его заместитель. У другой стены, на полке с пластинками, стоялпроигрыватель. Я стал искать пластинку, которую год назад подарилЭтте. Гайдн, дивертисмент для виолончели в исполнении Пятигорского(Григорий Пятигорский (1903–1976) — американскийвиолончелист.). Пришлось перерыть кучу альбомов. Долли с Эттой привсем своем жмотстве тут проявили расхлябанность. Много пластинокраскокали. Но моя оказалась цела, слава богу, — яокончательно бы раскис, если б они ее испортили или посеяли, —и я поставил ее и уселся лицом к роялю.

Мое любимое вступительное адажио.Трезвые вводные ноты перед задумчивой исповедью сразу открыли мне,что в страданьях, униженьях я все еще жалкий подмастерье. Ученик. Итем более не имею права надеяться их избежать. Это-то ясно. Никтовообще не имеет права требовать поблажек. Нет такого права учеловека. Но как встретить испытания? Дальше идет ответ: благородно,не мелочась. И хоть пока я не могу применить это к себе, я понимаюсправедливость такого ответа, и она меня пробирает. Но сам, пока нестану цельным человеком, я не смогу так ответить. Да, но как станешьцельным один, без помощи? Я слаб, я не могу собрать волю. Так где жеискать помощи, где эта сила? И кто его диктует, кто его вырабатывает— закон этого благородства? Личный это, для каждого свой закон,или человеческий, или всеобщий? Музыка называет только один источник,всеобщий — Бога. Но ведь это жалкая капитуляция, если к Немугонит уныние, растерянность, страх, животный страх, как болезньтребует лекарства, не интересуясь тем, где его раздобыть. Пластинкакончилась. Поставил сначала. Нет, не Бог, никаких божеств. Все этобыло, не мной придумано. Конечно, я не настолько погряз в гордыне,чтобы не признавать существование силы, большей, чем я, а я толькобледный отблеск, бедный обрывок замысла. Нет, тут не то. Но я нестану хвататься в панике за первую же подсказку. Это, по-моему,преступление. Учитывая, что ответ, который я слышу, который так легкопроникает в самое мое сокровенное, в дремучие, непроходимые пущивокруг сердца, дан человеком верующим. Так неужели же нет возможностинайти ответ, не жертвуя голодным разумом? Как бы лекарство не вызвалоаллергию. Все это не ново, сколько уже я над этим бился. Но не такмучительно, без такой невозможной жажды ответа. Или такого горькогосирого чувства. Нет, надо своими силами реабилитировать разум, привсей его слабости, нищете, при всех выгодах, какие сулит поражение.

Я в третий раз поставил пластинку, итут заявляется Этта. Не говоря ни слова, подходит к полке, вынимаеткакой-то аляповатый альбом и ждет, злобно перекосив лицо —более грубый, непроработанный вариант моего собственного. Я уже почтине слышу музыку. Сразу понял неотвратимость схватки, готовлюсь. Инашариваю звукосниматель.

— Минуточку. Ты что этоделаешь? — и шажок ко мне. Я — с вызовом:

— Что такое? —Мне нужен проигрыватель, Джозеф.

— Я еще не кончил.

— А мне-то что. У тебявремени было навалом. Теперь моя очередь. Крутит и крутит одно и тоже.

— Значит, шпионила? —разоблачительно.

— При чем тут. На весь домгрохотало. — Придется тебе, Этточка, подождать.

— И не подумаю. Хочупоставить Кугу, мне мама подарила. Я весь день мечтала послушать.

Я не отступаю от проигрывателя. Заспиной жужжит диск, игла скребет последние бороздки.

— Вот послушаю вторую частьи уйду.

— У тебя проигрыватель ссамого ужина. Теперь дай мне.

— Я сказал — нет.

— А кто ты такой, чтоб мнеговорить — нет?

— Кто я такой?! —Я трясусь от злости.

— Это мой проигрыватель. Тыне даешь мне пользоваться моей вещью! — Ну, это, знаешьли, низость!

— А мне все равно, что тыпро меня думаешь! — Голос перекрывает постукиваньепластинки. — Хочу слушать Кугу. И все.

— Пойми, — я изовсех сил себя сдерживаю, — я поднялся сюда с целью, скакой — я не обязан тебе докладывать. Но тебя терзала мысль,что я тут один, не важно зачем. Может, ты думала, я наслаждаюсь? А?Или прячусь? И ты прибежала посмотреть, нельзя ли мне испортитьнастроение. Так или нет?

— Ах, ты исключительносообразительный мужчина, дядечка.

— Сообразительный мужчина!Фильмов насмотрелась. Придумала бы что-нибудь поостроумней. Чтоспорить с несмышленышем. Пустая трата времени. Но я знаю, кик ты комне относишься. Знаю, как искренне, от души ненавидишь меня. Иблагодарю Бога, что ты мала еще мной командовать.

— Ты спятил, дядечка, —говорит она.

— Ладно, поговорили и будет,закроем тему, — говорю я, думая, что мне удается себяобуздывать. — Слушай на здоровье свою эту Конгу или какее, когда я уйду. Ну как, уходишь? Или сядешь и дашь дослушать?

— Еще чего! Будешь слушатьмое. Кто платит, тот и заказывает музыку!

— Произнесено с такимликованием, что я понял: заранее подготовлено.

— Ах ты зверек тымаленький, — говорю я. — Гадкий и вредныйзверек. Тебя надо как следует вздуть, вот что.

— Ох! — Оназадохнулась. — Ты… дрянь, дрянь, ничтожество! Гольперекатная! — Я схватил ее руку, дернул, вывернул,повернул девчонку лицом к себе. — Пусти, Джозеф, пусти,сволочь! Пусти!

С треском упал альбом. Ногтямисвободной руки она целилась мне в глаза. Схватил ее за волосы,оттянул ей назад голову. Крик застрял у нее в глотке. Чуть-чутьпромахнулись ногти. Она зажмурилась в ужасе.;

— Будешь помнить гольперекатную, — бормочу я. И волоку ее за волосы к роялю.

— Не надо! —вопит она, вновь обретя голос. — Джозеф! Сволочь!

Я бросаю ее к себе на колени, зажимаюими обе ее ноги. Снизу уже бегут, я слышу, но только учащаю шлепки,хочу наказать ее несмотря ни на что, независимо от последствий. Нет,даже из-за последствий тем более.

— Не рыпайся. — Ясжал ей затылок. — И не ругайся. Не поможет.

Одолев последний марш, задыхаясь,вваливается Эймос. За ним ни жива ни мертва

— Долли, потом Айва.

— Джозеф, — сипитЭймос, — отпусти ее! Отпусти ребенка!

Я не сразу ее отпустил. Она недергалась, лежала у меня на коленях, выставив пухлые бедра и метяволосами пол. То ли признавала свое соучастие, снимала с меня частьвины, то ли хотела, чтоб те полнее прочувствовали эту вину, —я сначала не понял.

— Встань, Этта, —сказала Долли отрывисто. — Одерни юбку. Медленно онаподнялась на ноги. Интересно, сумел ли кто-то из них в тот моментоценить наше абсолютное сходство.

— А теперь, если можешь, —Долли обращает ко мне расширенный взор, — объясни, чтоздесь происходит, Джозеф.

— Мама! — Воттут-то она ударяется в слезы. — Что я ему сделала? Какнабросится на меня!

— Да ты что! Бога ради, чтоты несешь? — взвизгнул я. — Я тебя отшлепал, новедь ты сама нарывалась!

Какое невыразимое обвинение стояло ввытаращенных глазах Долли? Я стойко парировал этот взгляд.

— Мы Этту пальцем не трогаемни под каким видом, Джозеф.

— Назвать родного дядюничтожеством — по-вашему, недостаточный вид? «Ни подкаким видом»! Ты чего-то недоговариваешь. Интересно!Выкладывай!

Долли поворачивается к Эймосу, как быговоря: «Твой брат сошел с ума. Сейчас он и на меня накинется».

— Я бросил ее к себе наколени и отшлепал, но она заслужила большего. Ругалась как сапожник.Вас можно поздравить с прекрасными достижениями.

— Он меня дергал за волосы,вот! — кричит Этта. — Чуть голову мне неоткрутил!

Айва выключает проигрыватель, садится вуголок и старается изо всех сил быть понезаметней. Значит, сознаетмой позор. Но никакого же позора нет. Моя злость перекидывается нанее.

— Что еще он делал? —копает Долли.

— А-а! Так ты думаешь, оначто-то прикрывает! Я ее отшлепал. Что ты еще выуживаешь? На какиеоткрытия надеешься? Какую пошлятину…

— Хватит корчить из себясумасшедшего! — прикрикнул на меня Эймос.,

— Ты тоже хорош. —Меня уже понесло. — Полюбуйся, вот вы кого вырастили.Прелестная картинка. Ты научил ее ненавидеть класс-да что! —семью, из которой сам вышел. Вот оно, твое «ни под какимвидом». По-твоему, человек — ничтожество, если снашиваетодну, а не десять пар ботинок в год. Подумал бы сначала!" Ни подкаким видом»!

— Ты не имеешь праваподнимать руку на ребенка, — говорит Долли.

— Пусть он лучше скажет, чтоделал в вашей комнате, — говорит Этта. Я вижу, как Айвадергается, вытягивается на стуле.

— Что? —спрашивает Долли.

— Он был в вашей комнате.

— Я ходил туда с Эймосом,спроси его, — говорю я.

— Папы не было, я видела. Тырылся у мамы в туалетном столике.

— Ах ты шпионка тымаленькая! — ору я, во все глаза глядя на нее. —Слыхали? Она намекает, что я вор.

— А что ты там делал? —говорит Этта.

— Кое-что искал. Можетепойти проверить, не пропало ли что. Ничего не пропало. Или лучше меняобыщите. Да, пожалуйста, обыщите меня.

— Объясни, в чем дело. Никтоне говорил, что ты вор.

— Но про себя подумали. Мнесовершенно ясно.

— Ну так скажи нам, —не унимается Долли.

— Я искал булавку. Мне нужнобыло.

В темном уголке за проигрывателем Айвауткнулась лицом в ладони.

— Эй! Ты что тамизображаешь? — кричу я.

— Булавку? И все? —говорит Долли. И, несмотря на ответственность момента, позволяет себеулыбнуться.

— Да. И между прочим, этоправда. Они не отвечают. Я говорю:

— Тем самым я окончательноразоблачен. Я не только хам, грубиян, голь перекатная, ничтожество(поклон в сторону Этты, размазывающей по лицу слезы) и (в сторонуЭймоса) упрямый осел, но действительно законченный идиот. —Айва, не глядя на меня, выходит из комнаты. — Тебе,Эймос, — продолжаю я, — теперь надо постаратьсязамять факт моего существованья. И тебе, Этта. Долли, как некровнаяродственница, освобождается от ответственности. Если только я ненавлек бесчестья на весь род. Обвинение в воровстве, приставанье, ато похуже…

Ни Эймос, ни Долли не потрудилисьответить.

Я бросаюсь по лестнице догонять Айву.

В такси она мне не сказала ни слова,вылезла, пошла впереди не оглядываясь. Распахнув дверь комнаты, явижу, что она рухнула на кровать и разрыдалась.

— Миленькая! —кричу я. — Хорошо, что хоть ты мне веришь!

27 декабря

Утром звонил Эймос. Я отправил ктелефону Айву. Поднявшись, она пожелала узнать, почему это я необъяснился, зачем счел нужным произвести на родственников ложноевпечатление. Я ответил, что, поскольку они вполне удовлетворены темвпечатлением, какое сами на себя производят, мне плевать, какоевпечатление на них произвожу я. Перед уходом на службу Айва долговтирала в губы мазь. Несколько часов подряд проревела.

Хоть в одном отношении отпустило. Я-тодергался из-за денег, боялся, что Этта ими не побрезгует. Но онасразу вышла тогда из комнаты, не выясняя, что я делаю возлематеринского столика. Она не знала про деньги. Не то за милую душу быих прикарманила, из чистой вредности.

Да, но вот интересно, что означает дляЭтты наше удивительное сходство? Хотя с чего я, собственно, взял, чтонаше внешнее сходство должно быть сопряжено с разной прочейблизостью? Поиски ответа меня увлекают в глубь моего прошлого, вдовольно мрачную шахту, нередко тем не менее поставляющую мнеценнейший материал. И оттуда я добываю, что лицо, лица вообще дляменя имеют самостоятельное значение. И раз лица похожи, должно бытьсходство в характере, а то и в судьбе.

У нас была красивая семья. Мне внушали,что я красив, хоть не помню, чтобы так вот, впрямую. Но как-то всяатмосфера меня наводила на эту мысль.

Помню один случай: мне года три, у мамыс теткой ссора из-за того, как она (мама) меня причесывает. Тетка,тетя Дина, заявляет, что давно пора срезать мои локоны. Мама ни вкакую. Тетя Дина-женщина решительная, с властными замашками. Она меняведет к парикмахеру и велит постричь по последней моде: этоназывалось «Бастер Браун». Локоны она собирает вконвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод,не только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздуваласьроль моей внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминалеще и в другой связи.

В ящике стола в гостиной, где хранилисьсемейные фотографии, меня с самого раннего детства привлекал одиннабросок. Карандашный набросок дедушки, маминого отца, незадолго досмерти. Подбородок уперт в увядший кулак, жидкая серно-желтаябороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С этим наброском явырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно вытащил еговместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я разглядывалдеда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня,локоны, Бастера Брауна — все. А уж попозже я пришел к мысли (нек беглой догадке — к твердой уверенности), что этотпортрет-доказательство моей смертности. Костяк деда, костяки егопредшественников мне даны взаймы, временно меня держат.Предшественники — еще ладно, но от деда не отвертеться. Годамион будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные мои кулакине съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не страшнаямысль. И она умеряла мое тщеславие.

Дело тогда обстояло, правда, немногосложней, не в одном тщеславии было дело. Все свое достояние я виделтогда в лице. Подарок от предков, оно мне казалось и средством связис миром, возможностью о себе заявить миру. Рассуждал я об этом,конечно, про себя, втихомолку.

Но мало этого, сознавая преимуществасвоей внешности, я относился к ней с подозрением. Мысль о смертности,я уже объяснял, сделала свою работу, подточила тщеславие. Подозрениеработало в том же русле. Я думал: «Что-то тут не так». Тоесть ждал подвоха. И тут произошел этот случай.

В университете у меня завелся друг,Вилли Харша, немец. Я ходил в дом, перезнакомился с сестрой,братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у которого был магазинна другом конце города. И вот как-то в воскресенье утром он был дома,и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый, темноволосый,симпатичный толстяк.

— Значит, вот он какой, твойДжозеф, — сказал он, пожимая мне руку.

— Er ist schon (Онкрасивый), — бросил он жене.

— Mephisto war auch schon(Мефистофель тоже был красивый), — ответила миссис Харша.

Мефисто? Мефистофель! Я понял. Яоторопел. Мистер Харша догадался, наверно, что до меня дошел смыслтого, что сказала жена, и послал ей выразительный взгляд, но она,поджав губы, продолжала меня рассматривать.

Больше я их не видел. Вилли я избегал.Ночами ворочался без сна, думая над словами миссис Харши. Она меняувидела насквозь — по наитию, не иначе, — и гдедругие ничего не замечали, распознала зло. Я долго думал, что отмеченпечатью дьявола. Потом я это дело отставил. Какой там дьявол. Ну,поработал он надо мной, так ведь и над всем человеческим родомпоработал. Но некоторое время люди вроде миссис Харши подпитывали моеподозрение, что я не похож на других, но (теперь-то я знаю, идеяотнюдь не нова, уходит корнями к так называемому «романтизму»)таю в себе порчу. В общем, наверно, такое со всеми бывает, ибо мыслишком хорошо себя знаем, чтоб верить доброму мнению окружающих,проще поверить плохому. Миссис Харше я, возможно, не угодил «чересчуртонким воспитанием» или тем, что норовил (с годами у меня этопрошло) через голову друга завести отношения с родственниками,особенно с матерью. Может, она сочла, что хватит мне строить из себявзрослого. Это, между прочим, мало кому нравилось.

Со всей этой мутью я давно разобрался.И только из-за Этты пустился в новое расследование. Кстати-зря. Нетмежду нами никаких параллелей. Возможно, дедушкина голова и нависланад нами обоими, но поглотит она, когда пробьет час, два существа,ничего между собой не имеющих общего.

Но какова Долли! Я знал, конечно, чтоона не ангел, но, выверив ее роль во вчерашнем спектакле, удивился,до чего же она близка к адским сферам. Н-да, не думал. Лишнеедоказательство, что я слабо разбираюсь в людях, не замечаю задатковподлости, а ведь для некоторых ее сделать-раз плюнуть. Вечно я строюразные (идиотские) теории в их оправдание. Давно пора воспитывать всебе проницательность.

28 декабря

Что бы, интересно, сказал Гете насчетнашего вида из окна, насчет унылой, выветренной улицы, Гете со своейэтой непреходящей радостью, плодами и цветами, а?

29 декабря

Спал до часу дня. В четыре вытащилсяпройтись, продержался минут десять и сдался.

31 декабря

Ради праздника побрился. Правда, мыникуда не идем. Айве надо что-то шить.

2 января 1943 г.

Мистер Ванейкер ознаменовал рождениенового года щедрыми возлияниями, кашлем, обильным посевом бутылок,непрестанными громкими набегами на туалет и довершил пированьепожаром. Часов в десять я слышу его особенно мощный рык, странныйстук в коридоре, выглядываю и вижу, как он пробирается сквозь клубыдыма, тычась в стенки. Айва бросается за капитаном Бригсом, яраспахиваю дверь Ванейкера. Кресло пылает. Он вбегает со стаканом испешит выплеснуть воду на пламя. В безрукавой пижаме, локти в черныхотпечатках пальцев. Большое мясистое, стертое лицо под аркой седыхкудрей, как в чепце, красное, перекошенное. Он без звука сновавыскакивает за дверь со своим стаканом.

Дым растекается по дому; на сценувыступают новые персонажи: миссис Бартлетт, престарелая сиделка избольшой комнаты окнами во двор; мисс Фесман, миленькая такая,австрийская беженка; мистер Рингхольм — он делит верхний этаж смиссис Бриге и самим капитаном.

— Скажите ему, пускай этокресло вынесет, — требует от меня миссис Бартлетт.

— Он хочет огонь потушить… —возражаю я. Из-за двери Ванейкера летят задушливые, странные звукишлепков. — …своими руками.

— Лучше вынести. Дом —он каркасный. Мало ли, — миссис Бартлетт надвигается наменя в дыму: кимоно на вешалке. Голова повязана платком, на шееповисла ночная сеточка. — Кто-нибудь пусть ему скажет.Выносите, мол, мистер.

Но ее побеждает дым. Она отступает клестнице. Я тоже кашляю, тру глаза. И отступаю в нашу комнату,отдышаться. Там распахиваю окно, сую голову под ледяной ветер. Рядомуже громко колотят в дверь. Айва выглядывает.

— Он заперся. Капитана,наверно, боится, — докладывает она. Я выхожу к ней вприхожую.

— Вот черт, —кипит, удивляется капитан. — Что учудил! Вот мне в огоньтеперь лезть. — И с новой силой барабанит в дверь. —Открывайте, мистер Ванейкер. Ну!

— Прямо удивляюсь на вашетерпение, сэр, — говорит миссис Бартлетт.

— Мистер Ванейкер!

— Со мной порядок, —отзывается Ванейкер.

— Стыдно ему, —разъясняет нам миссис Бартлетт.

— Ладно, тогда впуститеменя, — кричит капитан. — Мне надо убедиться,что огонь ликвидирован.

Поворачивается ключ. На пороге Ванейкерсо слезящимися глазами. Капитан, отстранив его, входит в дымную тучу.Мистер Рингхольм, хватаясь за голову, высказывается в том смысле, чтоне желает претерпевать похмелье в таких невыносимых условиях.

— Спасибо еще скажите, чтоне сгорели, — замечает ему миссис Бартлетт. Капитан,раздираемый кашлем, снова является в коридоре — с креслом. Ивместе с мистером Рингхольмом волочит его вниз. Кое-где пострадалковер. Я набираю в обе горсти снегу с подоконника, и вместе с миссисБриге мы смачиваем выжженные места и затаптываем искры. Ванейкерспасается в ванной, мы слышим оттуда плеск. И чуть погодя его крик:

— Все от сигареты, слышь,капитан? Я ее на блюдечко ложил. Она и скатилась…

— Вы уж поосторожней,служивый, — говорит капитан. — С сигаретой надопоосторожней. Опасная штука. Опасная вещь сигарета.

— Слушаюсь, капитан.

Вот и все наши новогодние развлечения,честно говоря, небогато для такого праздника. Нас будто отодвинули всторонку, чтоб не мешали, а время скользит себе мимо. С утрапробегали дети, дудели в трубы. Попозже вышли на гулянье разодетыесемейства. Капитан с супругой укатили на своей машине и вернулисьтолько к пожару.

Но главное — от такой жизнипутаются даты, стираются грани событий. Не знаю, как Айва, но сам ясовершенно перестал различать дни. Раньше были: день стирки, деньуборки, готовки, дни, когда что-то начиналось, дни, когда кончалось.А сейчас все слились, все серые, одинаковые, и вторника не отличитьот субботы. Когда забываю специально глянуть в газету, так и непредставляю себе, какой сегодня день. И если, положим, считал, чтопятница, а оказался четверг, не испытываю особой радости, что выигралдвадцать четыре часа.

Может, потому я и нарываюсь наскандалы. Не знаю. Конечно, обстановка в «Стреле» и уЭймоса не располагала к лучезарному настроению, но при желании можнобыло сдержаться. Может, мне просто надоело обозначать дни: «когдая попросил еще чашечку кофе» или «когда официанткаотказалась заменить подгоревший тост», вот и хочется наддатьжару независимо от последствий. Неприятности, как физическая боль,обостряют ощущение жизни, и когда заведется в ней что-то, чтовзбудоражит, охлестнет, поднимет тебя на дыбы, ты и рад, ведь боль иволненье лучше все-таки, чем сплошное ничто.

3 января

Сообщение, что Джефферсон Форман погибв Тихом океане. Указан домашний адрес — Сент-Луис. ДжефферсонФорман, которого я знал, был из Канзас-Сити, но мало ли, —возможно, они переехали. Фамилия не такая уж распространенная, —наверно, он. Мне когда-то говорили, что он в торговом флоте. Вполнемог перевестись, когда началась война. Года Четыре назад был слух,что его арестовали в Генуе за то, что в общественном месте орал «Abasso» (Долой). Никаких имен, только «A basso». Пословам Тада, консульство тогда его еле отбило, хотя кроме «Abasso» ему ничего не вменялось. Джефферсон обожал приключения.Его выгнали из университета за какие-то там грехи, не знаюподробностей. Собственно, непонятно, как его с первого же курса невыперли. То он сшиб с ног на улице Джорджа Колика. И — никакихобъяснений. Конечно, потом извинился в присутствии декана. А то вдругзимой спозаранок решил меня разбудить и закидал мне постельвымазанными золой снежками.

Чин указан-лейтенант. Судно —«Каталина».

Думаю, ему было мало подводнойопасности. Я всегда подозревал, что как-то такое он убедился, чтоесть положения, в которых оставаться человеком — невыразимотоскливо, и отдал всю жизнь на то, чтобы их избегать.

4 января

При всем нашем почтении к бреннойматерии мы очень неплохо приноровились к бойне. Все стрижем с неекупоны и не испытываем ни малейшей жалости к жертвам. Не с войныпошло, и до войны наблюдалось, просто сейчас больше кидается в глаза.Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют на тот свет; но ите, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как убиваютнас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложнаяработенка, да и опасная. Самое безобидное открытие — у нас неразвиты воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизнине желавший колоть и рубить, говаривал, что при самых добрыхнамерениях каждый должен, увы, выдать свою порцию синяков. Синяков!Какая невинность! Да, он осознавал, что и при самых благородныхустановках без порки не обойтись. Очень мило с его стороны.

А ведь мы, как нация, весьма занятыпроблемами тленности: у нас царство холодильников. И кошечекпереправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать переливание крови;и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одрадевяностолетнего инсультника.

Джеф Форман гибнет. Брат Эймос прозапас складывает штабелями обувь. Эймос добрый человек. Эймос нелюдоед. Он терзается оттого, что я неудачник, сижу без гроша, нежелаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне морском —вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое говорюпотому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости илицинизма, а от ужаса.

Сам я лучше умру на войне, чем будугреть на ней руки. Призовут — и пойду без звука. Ну, конечно,надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем пенкоснимателем. Я —за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы взяли, будтотакие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же подобного. Этовсе равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог есть.Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. Авот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор —я выбрал бы наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, —где ее возьмешь? Разве что в бабушкиных сказках.

Да, я буду стрелять, убивать. В менябудут стрелять и, возможно, убьют. Несомненная кровь прольется радивесьма сомнительной цели. На войне как на войне. И почему-то я немогу воспринимать это как личное оскорбление.

5 января

Сегодня вывалил из чулана всю обувь иуселся на полу чистить. Среди тряпок, щеток и вакс — сизыйуличный свет давил на оконницы, в мертвых ветках пререкались воробьи— меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой туфли Айвы,испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из детства.В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешениерасстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какаябыла в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетнымидырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозьтонкую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицейСент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, намой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради,мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня отсумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб.Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу.

Я нигде потом не видел такой улицы, какСент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался отлюбопытства — что там творится? — все норовилподглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразиломеня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии,или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, илипередразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов илавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие сосвоими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не доросдо знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатыйдомами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю,что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе проститьнищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увиделлишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел,как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увиделнегра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемуюв костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков —один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, какпервые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар.

6 января

Абт прислал свою статью о правительстветерриторий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себячто-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, неспособен написать такую статью. Предположим, я бы ему попыталсяобъяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: «Неясно, очем ты толкуешь». Его манера — чего он не желает знать,того не существует.

Я ни у кого не встречал такойсамоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способнейвсех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин,за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате.Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений вовсех областях — в музыке, в политике, специальности. Для менябыло вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегаликонсультироваться с других курсов. Никто не обладал такойинформацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мыи не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листымеждународных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко онумел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались,кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он игрална рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне ичуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делаяобычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным,Моцартом, Локком — в одном лице. Но быть всеми тремя не хватилосил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, чтоон выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросилмитинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решилсделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убралвсе лишнее. «Анти-Дюринг» и «Критика Готскойпрограммы» ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо нихвоцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенноустремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он,конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком,но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка.

Он упрямый. Как когда-то, например, немог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, окоторой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план егопровалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, еслипереврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Оннепогрешим — вот в чем штука. Если его предупредишь, что у негопод ногами расщелина, он скажет: «Да ты что? Тебе почудилось»,а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: «Ага! Видишь?»,будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью.Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки нерастратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да причем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное дотысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое-вздувать ее добезумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят,как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавайэтих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить нев состоянии.

А потому, что нам втемяшили, будточеловеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек былтем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченныеБогом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался вовнимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно,место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации стех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато врезультате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мыпредставляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. Асейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его всобственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мыобдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников ипреступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и ДонЖуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам,уничтожающим жертв по тому праву, что превосходят их величием; потомк тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом;докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционныельвы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам,вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая загорло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтамо великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-завсего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себяи других. Мы боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума.Этот страх в нас залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредкагрозой разражаются боль и тоска, и нас проливает дождем.

7 января

Контора Эйдлера посылает его на двенедели в Сан-Франциско. Завтра едет. Так что беседа нашаоткладывается.

8 января

Джон Перл пишет про свою выставку внью-йоркском женском клубе. Успеха она не имела. Из-за нехватки меставсе картины заткнули в столовую, а там Красный Крест без передыхуустраивал завтраки, так что не протиснешься. Он ничего не продал.Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала было цветыдля дочкиной спальни — три цветка в синей вазе. «Всеготри? Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Онпревысит размер картины». Вполне логично. Она долго думала,потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветамиона пришлет. «Ах, извините, — сказал Джонни. —Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут.Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветыдиаметром свыше пяти сантиметров. Лимон — еще десятка.Неочищенный. Полуочищенный — пятнадцать долларов». «Навсе есть такса?» — она спрашивает. Что-то заподозрила. «Вобщем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией…»Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большоесвинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь,я не подорвал свои акции».

Он держится пока в своем рекламномагентстве, «изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш,изнемогающих от мигрени. И это, — продолжает он, вдругизменив тон, — называется взрослый, разумный, сознательныймир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит менядо экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато яабсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочекбулочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Ноя единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая этобредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мызанимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. „Это —жизнь“. А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир —мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа — работавоображения».

Соблазнительная идея. Она егоподключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этихпятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то— зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежалкапкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую.Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасаетэта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. Ивообще, весь мой, прошу прощенья, талант-быть гражданином или, кактеперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И чтоприкажете делать, если нет у меня воображения?

Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно,он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря навсе катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед,засевшие в каждом сердце, — несмотря ни на что в известноймере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, встрогом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшейчастью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели,за бортом. Он — в обществе. Я-в своих четырех стенах. И добрадостигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этойкомнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видитсязатхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда недоходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точнознают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всейСибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает.

Когда итальянский генерал Бергонзоли(кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказалсярассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: «Извините!Я не воин. Я прежде всего поэт!» Кто в наши дни не признаетпреимуществ художника?

11 января

На днях Айва по всем полкам искалакнигу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслухудивлялась, куда она могла подеваться.

Я приводил в порядок ногти и слушалвполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками исосредоточенно — мне это свойственно в мелочах-собирая обрезки,как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер.

— Что, ты сказала, ты ищешь?

— Ах, такты, оказывается, неслушал! Маленькая такая, синенькая. «Дублинцы». Не видал?

— Тут где-нибудь.

— Лучше помог бы искать.

— Завалилась куда-то. Может,другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такойстепени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моегокресла.

— Тебе ее не найти, —говорю я.

— Почему это?

— Некоторые вещи имеютманеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, затот ящик упала.

— Ну давай его сдвинем.

— Зачем. Вот будет у Марииочередная генеральная уборка. — Я щепоткой собираю обрезкии кидаю в мусорный ящик. — Полагается их похоронитьдостойно.

— С какой стати? —Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается кстене. — Не могу гнуться в три погибели. Старость нерадость.

— Ногти, волосы, все обрезкии отходы тела. Во избежанье волховства.

— Дверь несколько днейзапирали. Он не мог. Да и зачем ему «Дублинцы»?

— Ванейкеру?

— А то кому же. —Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновениифлакончиков.

— Да достану я тебе завтраэту книгу.

— Не могла же она сквозьземлю провалиться.

— Совершенно верно. Немогла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твоеупорство.

— То есть ты считаешь, чтоее нет в комнате?

— Ничего я такого не говорю.

— Тогда что ты имеешь ввиду?

— Я имею в виду, что непонимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можнопочитать другую книгу. Она — с возмущением:

— Ты сам говорил, чтоб я еепочитала. Настаивал.

— Так ведь когда это было,уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можнопрочитать.

— Да. Уже несколько месяцевпрошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообщеплевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой быне являлась-ты б не спохватился.

На это я отвечаю молчанием.

— Ну? — оназлится.

— Что ты мелешь?

— Это не ответ.

— Айва, все дело в нашейжизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжатьсявечно.

— То есть скоро ты уйдешь ина этом будет поставлена точка.

— Ах, — язакипаю. — Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашейжизни. И ты сама это прекрасно знаешь.

— Да уж, на тебя она,безусловно, влияет.

— Естественно. На когохочешь повлияла бы.

Я встал, сдернул с вешалки пальто,двинулся к двери.

— Ты куда?

— Продышусь немного. Тутдушно.

— Ты что, не видишь? Дождь!Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой.

— Да! Лучше! —взрываюсь я. — За десять центов меня пустят в ночлежку, неприставая с расспросами. Сегодня меня не жди!

— Правильно! Давай-давай.Объявляй на весь дом…

— Это для тебя важны такиевещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а нето, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом!

— Джозеф!

Я грохнул дверью, уже соображая сквозьбешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Япоглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окнапроштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уютатьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, которыйстоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарамисерыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую,ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами —зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым — и прятал улицу.Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоятьиспользовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; вкустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с ветокртутный блеск. Окно проворно захлопнулось.

Ботинки у меня обтрепались и, задравнекогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, ив ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли,выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вотопять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не можетповернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко илимонетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что этовыскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле угловогонавеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом итенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвылнад водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, чтогорода нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, котороерассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместотелеграфных проводов — виноградные плети. Набегающий звонтрамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. ДоКитти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки.

Цель моя была не вернуть книгу —хотя, конечно, и это, но между прочим, — а повидать Китти.

Абсолютно вылетело из головы, почемуона вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о«Дублинцах» и не слыхивала. Не постигаю, в какомконтексте они могли выплыть. Тут примешивается еще однообстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти —это я вовсе не в осуждение — не интеллигентная девушка и дажене умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два годаназад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашлапоблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценитькой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мойвердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполненебрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основаниеполагать — не без некоторого приятного трепета, —что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. Припервой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, поабсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и несомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковойпросто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви ибраке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давалпонять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойтине рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивойженщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволялисебе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выноситтакую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтическиеюжные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины.

Когда я откланивался, ее рука, ласковооттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразиланадежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить будуя. Слушать она тоже умеет.

Два месяца я ее не видел. Потом оназашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал.Я сказал, что жутко много работы.

— Но как-нибудь вечером выможете вырваться?

— Конечно могу, еслипонадобится.

— Ну, тогда почему,например, не в четверг? Вместе бы поужинали.

У нас с Айвой уже подпортилисьотношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, иона начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала яне мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я еевоспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бытогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценитчеловечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебянаучили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чемзавертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели набуксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянулина буксире. Вынырнувшие из Буркхардта <Якоб Буркхардт(1818–1897) — швейцарский ученый, исследователькультуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению> великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августацарили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айване может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки,парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио,выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины — так я тогдарассудил — не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хотьдесять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575–1624) — немецкий философ-мистик), им все равно не разонравитсяэта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться «Уолденом»(«Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) —главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо(1817–1862)) , но вдохновить их надеть немодные туфли ты неможешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился,сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я противних ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась ихотстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья.Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать своюнезависимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал.

Ну, и зачастил к Китти Домлер. Онаснимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года,пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айваизменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганнаямебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметытуалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешноститоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечнопадают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное,бесстыдное, щедрое лицо.

Мы болтали о всякой всячине. Друзьяодин за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Ябольше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этимиразговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную,крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоровдело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть смужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были другс другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюсулыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыви помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться.

И вот как-то ранней осенью в сырой, непо сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Онапила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе счашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах,наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде— бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувнойкоробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке,трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Яне улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивалапитье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок,когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной,прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делениемплоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мнев лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.

— Что?

— Я говорю — принесешьмою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.

— Напудриться хочу.

— А, да-да.

Мои ботинки оставили большое сероепятно на круглом ковре.

— Я тут тебе наследил.Прости.

Она приподнялась, глянула, придерживаячашку.

— Ой, надо было сказать,чтоб ты разулся.

— Я виноват. Теперь тебе егочистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.

— Да ты что, разве я обэтом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носкипощупаю.

Нагибаясь развязать шкурки, я боялся,как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.

— Ух, какие мокрющие. Давайсюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Онастояла надо мной с полотенцем.

— Разотрись. Пневмонии тебене хватает?

Когда я опустился в кресло, ее рука,скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте яуслышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку.Китти перехватила мои пальцы.

— Это будет только отсрочка,Джозик.

Я убрал руку и стал впопыхахраздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.

— Я же знала, что рано илипоздно ты со мной согласишься.

— Милая.

Я с ней соглашался два месяца, то естьпока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва неумеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей нималейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большойлюбитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был самне свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всегоэтого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз содной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. Смечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходитсярасстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо?То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, ястал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгихразговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держатьсебя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Немогу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моясерьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю еесуть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе.Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меняслушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, чтолично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем нехотелось бы… я… «не из тех, кто стремится и рыбкусъесть, и на что-то сесть», — беззлобно заключилаона мою мысль.

Это было огромное облегчение. Но делона этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначалакак бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б онаподумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но этивизиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когданачалась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятнозаглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти яотдыхал.

Исчезновение «Дублинцев»мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучшепосижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусномнастроении.

Фрамуга над ее дверью чернела, но тамкто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Яснимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб неподглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Даесли и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мойстук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как онасовещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти,завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, даи я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести закнигой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной ирониейсообщаю, что промочил ноги.

— Я… ой, сейчас мненеудобно. Такой кавардак… Может, завтра зайдешь?

— Не знаю, завтра, может, ине получится.

— Занят?

— Угу.

Теперь ее очередь иронизировать. Онанаслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбаетсямне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали.

— Работа?

— Нет.

— Чем же ты тогда занят?

— Есть кой-какие дела. Нет,завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь…

— Айвина?

Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаюна спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ftувижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара,и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, которыйпрочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигаетменя, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что яидиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагалив моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо,опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря:«Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка».

Я-желчно:

— Когда мне удастся ееполучить?

— Книгу?

— Мне это важно. Может,сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась.

— Сейчас вряд ли. А если яее завтра по почте пошлю? Это же не горит?

— Горит не горит, делать,видно, нечего.

— Тогда спокойной ночи,Джозеф, — и она закрывает дверь.

Я еще постоял немного, глядя нафрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Яспускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаясяза обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверья увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув иотведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускаладва дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, чтосмолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, онавздрогнула, подняла лицо — широкое и злое. Перескакивая черездве ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможнойпортьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижнымидверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медныесосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки:там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевалимодный мотивчик:

После сытного обеда

Позабыты быта беды.

Чатануга чучу…

летали звонки, и внизу, у консьержа,грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставкигромадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев.Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом,что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачнейвыразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело егоаппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, нопочему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным.

Дождь и туман прогнало ветром, и наместе воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящеромзалегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы.Ветер прорвал тучу-в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая черезлужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисшихпроводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь,встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигатьна ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигиваяокнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули взавывании ветра.

— Шторм, буквально, —кондуктор хватался за висячий ремень.

Входили: солдатик с девицей, пьяныеоба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, такглубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавшийв воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке иперекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопалапо проходу.

— Это ж надо, —кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, — чай, немолоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным потрамваям мотаться. Если вот только, — он подмигнул нам сполицейским, — работа у ней на улице. — Ивыказал в улыбке желтые зубы.

— Дочестер еле дующая!Дочестер!

Я спрыгнул и припустил против ветрадомой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, иголые звезды дрожали в сферической тьме

— Вселенная занималась своейеженощной, извечной работой.

Айва не ложилась. Она не сталаспрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры,бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились.

13 января

Нудный, мутный день. Утром, продравглаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразуодеться, включить последние известия, причесаться, приготовитьбритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами,наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет.Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг —зеленые, непропеченно-красные, темно-медные — сияли, каккастрюли в сумрачной кухне.

В одиннадцать постригся. Поесть пошелдалеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запаховжарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, какплиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домомнапротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейсяпроволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкуюкофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся подешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотелкупить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел.Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнулменьше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся ужаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всемисвоими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительнуючиталку, взял «Монитор». Не читал. Так, посидел, стараясьвспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в«Манчестер гардиан». Скоро опять оказался на улице,против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. «МладшийСалеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии». Это ж надо— какие плечи!

Поплелся обратно, выбирая незнакомыеулицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двоепилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаемвылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжихсапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окнекаменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажнойкороне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик —скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И,сделав губами «Пиф-паф!», стрелок пальнул в меня шариком.Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался.

Книга пришла с дневной почтой. Вечеромее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать.

14 января

Сегодня встретил на Пятьдесят пятойСэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата.

Он:

— Вот не ожидал, не ожидал.Все еще среди нас? — А сам же знает прекрасно.

Я — мрачно:

— Да, не на Аляске.

— И как поживаешь?

— Абсолютно никак.

Он снисходительно отвечает на моеостроумие улыбкой.

Вопрос:

— Кто же это мне говорил,что ты поступил в коммерческое училище?..

Ответ:

— Пустые слухи.

В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь?

О.: Сижу на шее у Айвы.

Снова улыбка, но он несколько скисает.

В.: Слышал, ты вроде пописываешь.

О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютноне делаю.

В.: Ничего?

О.: Абсолютно.

В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всехзагребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.)

О.: Ну, если дефицит пушечного мяса ещеобострится.

На сей раз я не очень миндальничал сСэмом. Знаю я эти вопросики — общественная, семейная тирания.Проверочка — подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложеноАлмстадам.

15 января

Умей позаботиться о самом себе, и такбудет выгодней всему человечеству.

Вчера имел разговор с мистеромФанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльскихниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пятьцентов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собираетсяих продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него большезаказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказалаж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. «Скоро уменя, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед.И я, знаете ли, повысил цену», — говорит мистерФанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится осебе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистерФанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взялпятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, аможет быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя отклиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится,демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх.Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели наоборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм завосемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля былибогатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своегожильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперьзашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцелянитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганныйвойной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета ДжефаФормана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесятдолларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцатьцентов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель невиноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнутьДжефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словомблагодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. Икаждого удовлетворят-гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлыммясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждуюпотребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщетечеловека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научитвас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашеммегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу(1671–1729) — шотландский финансист, авантюрист),такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и засоответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде былоприткнуться для подписания купчей.

Что же делать бедному мистеру Фанцелю?Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Простоспасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, асдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-задоброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровалсяв голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто,интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах ипорывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту,кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю «Трибюн»,билеты в кино и табачок «Принц Альберт»?

Он показал мне статью бывшегопрезидента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874–1964) — 31-йпрезидент США (1929–1933)), ратующую за полную отмену контролянад ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенногоспроса.

— Как вы считаете? —Ему интересно мое мнение.

— Ну а сами вы как считаете,мистер Фанцель?

— Этот план мог бы спастистрану.

— Но с какой стати мы должныим платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие?

— Это их бизнес.

— Но они же на нем так и такзагребают кучу денег?

— А еще больше — былобы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, — онсмеется и машет на меня ручкой. — Да что вы в этомпонимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили.

— Но тогда цены подскочат ина поверку окажется не больше денег, а меньше.

— Э-э, да что выпонимаете, — и он пускает смешок сквозь рыжие волоскиноздрей и усов.

— Мистер Фанцель, а если высошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги?

— Я мастер по мужской, а непо женской одежде.

Я положил ему на конторку три пятака,взял свое пальто.

— Вы все ж таки подумайте, —крикнул он мне вдогонку. — Просто так человека президентомне сделают.

Я поплелся прочь, теребя пуговицу,неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия еепрочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатьюцентами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, илипять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонныхзвонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, исегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз непоесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина,имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, чтолишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас,несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право начистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не можетнести за меня ответственность. Помню этого жениха из «Преступленияи наказания», Лужина. Он начитался английских экономистов илиделает вид, что читал. «Я рвал кафтан пополам, —рассуждает господин Лужин, — делился с ближним, и оба мыоставались наполовину голы». А зачем же обоим дрогнуть? Пустьлучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все эторассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бысогласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда идорога.

16 января

День, в общем, прошел тихо-спокойно.

18 января

Утром Мария меняла постель, вытиралапыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, какона моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, онанаслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая изахлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя наиспятнанное стекло кучерявый водный рубеж.

Делать чистой грязную поверхность —естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и посебе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась,когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить-вообще одноудовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут ещеважна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею накухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляетсяна ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит впонятие Бога.

19 января

Сюзи Фарсон прибежала в слезахспрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им немешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты,румяный бугай, рот корытом — такие часто нравятся городскимдевочкам. Сюзи — одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе.Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и,главное, возмущает ребенок — Барбара. На днях Айва требовала,чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком —спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображенийсвязал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айвапосоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается.

20 января

Мы с Айвой встретились в городе вшесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем правона праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный — темболее повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкуснопоужинать. И Айва решила: почему не сегодня?

Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфаи Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом —висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожалимноготочием береговые огни. Толпа на платформе — часпик-плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял посебе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветноеподмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали втяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железомкарнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждогопоезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник.

Я пошел по Ист-Рэндольф-стрит,останавливался поглядеть на роскошные яства и экзотические фрукты.Вышел на дымный проход у библиотеки, откуда выныривают вагоны на юг,и вдруг прямо передо мной растянулся человек. Миг-и меня зажалатолпа, и с расстояния, наверно, не такого большого, как казалось, отвагона на Коттедж Гроув смотрел вниз конный полицейский.

Упавший был почти старик, хорошо одет.Шляпа лежала, прижатая большой лысой головой, язык выпал, губы как-товспухли. Я нагнулся, подергал воротничок. Отскочила пуговка.Полицейский уже к нам пробивался. Я посторонился, вытирая рукибумажкой. Мы вместе смотрели в лицо упавшему. Потом я всмотрелся влицо полицейского. Длинное и узкое, как сапог. Резкое, красное,исполосованное ветром, мощные челюсти, седые бачки перехваченыремешками жесткой синей фуражки. Он свистнул в свисток. В этом небыло необходимости. К нам уже бежали люди в мундирах. Первым добежалтоже человек пожилой. Наклонился. Ощупал карманы несчастного, извлекстаромодное, на шнурках, как у моего отца, портмоне. Поднес к глазамкарточку, разобрал фамилию. Широкий плащ жертвы задрался, ходуномходили грудь и живот, он жадно ловил воздух. Толпа, теснясь,пропустила «скорую помощь». Взвыла сирена. Зеваки нехотяразбредались. И это багровое лицо сейчас побелеет, перестанутметаться забрызганные руки, отвалится челюсть? Может, простоэпилептический припадок?

Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб,его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь,когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат.Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что,когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложилипоследнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ееоттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее,застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себерукой лицо, тетя Дина рыдала: «Она хотела что-то сказать! Онахотела мне что-то сказать!»

Наверно, для многих в завороженнойтолпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем.Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок — икость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегаетзасады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице,боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия подгрузным шагом.

Поднимаясь по библиотечным ступенькам,я видел, как синяя «скорая помощь» вынырнула из прохода испокойно посторонилась лошадь.

Айве я не стал рассказывать:расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело заужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывалвилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел.

21 января

Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная:они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует накурсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается ссестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одномресторане.

— Она за ней присмотрит.Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились.И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, чтода как, а? Адрес Дженни я оставляю.

— Конечно, —сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала:

— Ну не дура? А вдруг чтослучится с ребенком!

— Не хочет мужа терять, —говорю я.

— Этого? Да я б егопристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, чтодействует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал!

Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял,смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате нималейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва,вдруг озверев, не постучала об стену туфлей.

22 января

Плотно поел за завтраком, чтобпродержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статьюАбта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большуюплитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна.А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек ичуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочетсяесть.

24 января

Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм наменя не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но всеобошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какуюон получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На дняхиспекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамыиз ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Онаеженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала — не вышло. Неполучается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалерыпоисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад сновазаверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Ясказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им еевыдать.

На той неделе идем к моему отцу. Мачехавсе зовет-зовет, а мы не идем — она уже обижается.

26 января

Слег с простудой. Утром Мария для менязаварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать.Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее всахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была самаширота и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мыприкорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я огляделуютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. Инежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, какинструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горелильдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в миребез увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой ещеобострился бы, потому что она занята только собственной красотой ипрочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейшихпредметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красногоовального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейсяпо крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычнохотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов.Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка.

На нас давит жуткий пресс, вызываякомплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, чтокаждый — бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: однак жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременностесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а есликто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей,будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны,будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваныпокорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящимсолнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками,чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и передворотами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате —мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо —всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя?И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которуюкосяк несет на запруду.

Но я должен знать, кто я такой.

А приятно вот так поваляться в постели,лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спатьразмаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это — спатьбез снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Ябегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивалкакие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны.Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, итам были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них — жертвырезни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскиваетсемья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку,говорит: «Вот этот найден близ…» Названия непомню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, —или это в Бухаресте? — перебитые Железной гвардией свисалис крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо ибормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили,я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мойпроводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, —в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал:«В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такоепредупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманноймиссией — мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствиеэтого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такойлицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» — спросиля. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорейвоздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как яуже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но —сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкоедлинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке;детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрыйсреди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давнонагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком немолил его перестать, и эти два слога-«танца».

Были еще сны — не намного легче.Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ— обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю сглинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к дверипроволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какуюпроволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меняпрошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь изпистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади яв цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке янацеливаюсь на проволочку.

В проводнике из того, первого сна яраспознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потомпосильней обдать жутью.

Мы встретились в грязном проулке. Днемздесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил постылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдругя слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и —страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Яоглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему;меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губыменя целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я сноваслышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себяисходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу.

Тот, упавший на прошлой неделе, откройон вдруг глаза-увидел бы он свою смерть на склоненном лицеполицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разныхличин он принимает — убийца. Откровенный, простой, или глубокийи сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но —убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую илимеханическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке — орудиетвоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице ив подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаютсявеки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он,исполнитель, — кто не знает его? Кто не боится егообнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство,не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем ненасмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А ужэто ему выбирать — когда. Он может явиться, когда ты на вершинеуспеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинитьрадио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться вкартишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянетруку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочиттебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху —и отшвырнет.

Как это будет? Что это будет? Падение вглубь, в глубь, в глубь взморщенного моря? Или, как снилось —перекушенная проволочка, граната? Или в обстрелянной с бреющегополета реке, среди рубленых камышей, кровь фонтаном хлестнет сквозьткань рукавов?

Хорошо валяться и раздумывать о такихвещах при дневном свете. А когда ночью находит, сердце, как жаба, смерзким всхлипом выталкивает страх. Или, бывает, к утру я устраиваюсебе самосуд — это еще хуже. В полудреме я собираю против себяпоказания, вижу просчеты, провалы, обманы, вилянья, страхи всей своейжизни. Я должен сам себе вынести приговор и задаю вопросы, которые низа что не хочется задавать: «Для чего?», «Зачем?»,«Для чего я тут?», «Для того ли я создан?»Убеждения мои ни при чем, меня не спасают мои затрушенные убеждения.Я все думаю про тот навес на углу. Он защищает от дождя и от ветра вточности, как меня защищают мои убежденья от обступившего ужаса. «Ктокрепко спит, того Бог хранит» — старая поговорка. Увы.Утром я одеваюсь, иду по своим «делам». Снова день —как все дни. Но снова будет ночь, тот же сон, «зловещееприключение», по слову Бодлера, и череда кошмаров просчеты-расчеты меня по ступенькам протащит к бодрствованию, и мысльбудет биться, как белье на ветру.

Нам выдали невероятный закат: грубыекраски, апокалиптическая злость и фиолетовость-такие проступали,наверно, после казни на телах великих святых-в щедрых синюшныхподтеках. Я разбудил Айву, и мы вместе смотрели, взявшись за руки. Унее рука прохладная, легкая. У меня немножко подскочила температура.

28 января

У отца все прошло гладко. Мачехапроявляла сердечность, он не возникал. Ушли в десять. Айва мне толькосегодня призналась, что, когда мы прощались, мачеха сунула ейконверт, где лежало поздравление с годовщиной и чек.

— Ну, не дуйся, Джозеф, —сказала Айва. — Деньги нам не помешают. Мы обносились оба.

— Я вовсе не дуюсь.

— Они же хотели как лучше.Очень мило с их стороны. Тебе рубашка нужна. И трусы. Латать яотказываюсь, — она усмехнулась, — живого местанет.

— Я не дуюсь, с чего тывзяла. — И я заправил ей за ухо заблудшую прядь.

Я рад-радешенек, что обошлось бездежурного интервью, которое отец обычно начинает с того, что отводитменя в сторонку: «Я тебе говорил про сына Гартнеров? Младшего?Который химию изучал? Его взяли из института. Теперь у него отличнаяработа на военном заводе. Ты его помнишь».

Естественно, я его помню.

Иными словами — почему я не сталхимиком, физиком, инженером? Гуманитарное образование — слишкомжирно для людей среднего достатка. Ненадежное вложение капитала. Исобственно, кому оно нужно — умный человек и сам прекрасноможет дойти до всего, что ему положено знать. Отец, например,университетов не кончал, но всегда может поддержать разговор цитатойиз Шекспира-«Нет повести печальнее на свете», «Естьмногое на свете, друг Горацио» — и даже продекламироватьвесь монолог Гамлета: «Быть или не быть — таков вопрос».

Мои знания, конечно, шире, чем у него,кто спорит. У меня и возможностей было побольше. Но сначала все-такихлеб с маслом. Кстати, люди точных профессий тоже часто бывают оченькультурными. Джордж Сакс, например (наш домашний доктор вМонреале), — ученый, даже книгу написал в свободное время(брошюрка Квебекского музыкального общества: «Глухота Бетховенав свете медицинских фактов»). В защиту отца, конечно, можносказать, что я себя готовил для образа жизни, который никогда неосилю. И если раньше я маниакально рвался осуществить свои планы,теперь я знаю, что пора успокоиться на очень-очень малом. Верней —пора закругляться, какое уж там успокоиться. И личный выбор теперьвообще не учитывается.

29 января

Проходя мимо любимой свалки Ванейкера,я заметил в кустах, среди бутылок, пару носков, показавшихся мнезнакомыми. Подобрал один, осмотрел. Мой. Так и есть. Я год назадзакупил таких несколько пар. Для полной уверенности взял его домой,сопоставил с остальными. Абсолютно. Значит, возможно, он и духи спер.А я еще не хотел верить. У Ванейкера, миссис Бриге говорит, хорошаяслужба в гараже. По воскресеньям, когда он отправляется к обедне, мыже видим — одет прилично. Что могло вдохновить человека накражу моих заношенных носков? Айве я не сказал, зачем, завернул уликув бумагу и выбросил.

30 января

Написал Абту. О статье не упомянул. Он,конечно, разобидится.

31 января

Чуть отпустили холода. Яростная чистка.Одна рубашка вернулась из прачечной без единой пуговицы. Будужаловаться.

1 февраля

На углу Тридцать шестой наткнулся наАльфа Стайдлера, сто лет его не видел. Он слышал, что меня призвали,я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали.

— Плохие зубы, сердцебарахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Бриллвот их устроил.

— Взяли его?

— В декабре. В артиллерию.

— А каким ветром тебя сюдазанесло с Гурон-стрит?

— Братана в больниценавещал. В четверг свою тачку разбил.

— Да ну? И сильно пострадал?

— Нет, ничего, вывеску воттолько немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую.

— Тут уж кому как повезет, —сказал Стайдлер. — Теперь-то ничего, когда женился.Неповадно будет по бабам бегать.

— А я и не знал, что онженился.

— Откуда, интересно, тебезнать? По радио не объявляли.

— То есть я хочу сказать, яудивлен. И кто она?..

— Вилма. Женился на этойпупочке.

— Это с которой я его вПакстоне тогда видел?

— Она самая.

Каждый раз при виде Стайдлера мневспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как «…un(personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et dederai-son" <… (персонаж), составленный извыспренности и низости, здравого смысла и безрассудства (франц.).>. Только не такой выспренний, более чувствительный (на свой лад,конечно) и отнюдь не такой блестящий.

Поджег спичкой остаток сигары, пососал.Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, какпририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистымносом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучахмежду столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит,припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащобтрепался, коричневый пояс позеленел.

— А как наш старик Моррис? —спросил он.

— Абт? Цветет. Он вВашингтоне.

— Ну а ты?

— Вот, в ожидании армии. Аты-то как, Альф?

— А-а, да все то же.Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет всешло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по частитеатра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потомхором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можносказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице — первая мояработа. Люди спрашивали потом — чем занимался, объяснял: былгеологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил.

— Не понял.

— По восемь часов в день нафабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил затрубами. Дальше-этот театральный проект. Потом лавочка накрылась,подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечкикофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе староеПобережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал,кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально,общая психушка. Бывал на Побережье?

— Ни разу.

— Ух, и не суйся, это полнаяжуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ можетдокатиться, — съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе менянакололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком,как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграммумамаше, она мне — двадцать баксов и текст, что, мол, прогораеткосметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работунаняться, чтоб собрать кой-какие средства. — Он окинулменя томным взором: разорившийся испанский гранд, расплющенный нос,щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. —Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, —он несколько просветлел, — никакой напряженки по частибаб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни.Про дурацкий этот процесс читал, нет? Ой, тут просто блеск, будь мыцивилизованной нацией — прямо ставь на сцене. Канадский офицердержит в гостиничном номере девку. Она заявляет: чисто братскиеотношения. Он ее называл «моя шлюшка». «Плюшка, выхотите сказать?» — прокурор уточняет. Тут бы ему понять,что случай провальный. «Нет, — она настаивает, —шлюшка. Это булочки такие, их англичане любят». —Альф хохочет, подрагивая ложечкой над кофейной чашкой. —Суд, как говорится, может отдыхать! — Наклоняется,передает мне сахарницу, и я вижу скрученный номер «Верайети»в кармане плаща. Собственное остроумие умиротворяет его;призадумавшись, улыбаясь, он помешивает, потягивает; потом слюнитсвежую сигару, водя по нижней губе.

В свои двадцать восемь он старомоден.Все ухватки актерского поколения, вымиравшего тогда уже, когда онпрогуливал школу ради старых комедиантов в затхлой пышности«Ориентала». Взрос под сенью материного косметическогосалона. Когда я поближе его узнал, в шестнадцать, он уже был натеатре помешан, каждый день вставал в два и завтракал чаем ссардинами. Вечерами толокся в «Стреле», среди любителейобсудить «Любовь под вязами» (Пьеса Юджина О'Нила.).Переиграл на всех местных сценах, был Джоксуром в «Юноне иПавлине» и даже исполнял Сирано в течение блаженной, победнойнедели (запомнившейся на всю жизнь) перед школьной аудиторией.

— Я бы так на Побережье жили жил, — говорит он. — Но моя очередьподоспела. Вызвали. А все же хорошо нашу родину характеризует, чтоменя завернули. Если б они меня упекли в эту самую армию, их бы заодно за это надо разгромить. Психиатр спрашивает: «Родзанятий?» А я: «Если честно, доктор, я всю свою жизньпаразитирую». Он: «И как же вы намерены существовать вармии?» Я: «А вы как думаете, доктор?»

— Так и сказал?

— Ну. Я по-честному. На койя им сдался? Я всемирный рекорд могу побить по сач-кованию. Это вам,недоноскам нормальным, сам Бог велел сражаться за родину. Да-а. Так исказал: «А вы как думаете, доктор?» Тут он снова глянул вмои бумажки и говорит: «Здесь указано, что у вас сердце плохое.Что ж, оставим так». А сам пишет: «Шизоидный тип».Ну? В какое я влип дерьмо? Я уж думаю. Неужели с одного взгляда можнотакое определить? Или потому, что я сказал, что я паразит? Неужелиэтого достаточно?

— Нет, — сказаля. — Нужно много чего еще. Этого недостаточно. Так что тыне огорчайся.

— Я? Огорчаюсь? Да ты что! —В очках двоился и трепетал острый огонек следующей спички. —Они же так и так не знали бы, с чем меня едят, я же не ваш брат, оник таким не привыкли. Что я, не понимаю? Нет, для войны я не создан.Не мое это дело. Мое дело вертеться.

— И как тебе удаетсявертеться, Альф?

— Сам удивляюсь. Вот опятьянварь на дворе, а я тут как тут. Обошлось. Как — и неспрашивай. Где подхалтурю, где халява набежит, где кого-нибудь подою,где выиграю. Конечно, я паразит. Или буду паразитом, пока не добьюсьсвоего. Но я, между прочим, развлекаю тех, кого дою. Это тоже не фунтизюма.

— По-твоему, я должензаплатить за твой кофе? — спрашиваю я.

— С чего это? Каждый засебя. Ну и шуточки у тебя, Джозеф. — Вид обиженный.

— Як тому, что ты меняразвлекаешь.

— А-а, мне в одном местекое-что светит… на днях буквально…

— Да я вовсе не про то, —говорю я.

— Замнем для ясности. Ктостанет обижаться на твои плоские шутки. Ты меня потом на федеральнойсцене не видел, нет? А неплохо получалось. Большой прогресс Посравнению со старыми временами. Рокса-ана! Помнишь? Ха-ха-ха! Кстати,это у нас семейное. Ты не слыхал никогда, как моя старушка поет, тебяне было? О! Много потерял. А брат у меня песни пишет. Сейчас как разнаписал одну для Объединенных Наций. «Протянем через океан другдругу руки». Все пристает ко мне, мол, надо с этим что-тоделать. Уверен, что будет колоссальный успех. И теперь, значит, пустья еду в Нью-Йорк, на свою страховку. Вилма против.

— Ты поедешь?

— Год назад — я быпулей. Но поскольку Вилма против… Я перед девочкой в долгу.Несколько лет назад, они уже вместе жили, Фил ей наставил фонарь зато, что сперла двадцать долларов у него из кармана. А она не брала.Это я украл.

— Ты признался?

— Признался? Да он бы навекутратил ко мне доверие. И я знал, что все у них утрясется. Как он ееизукрасил! Она плакала…

— И все это при тебе?

— Прямо тут же, в комнате.Но я, естественно, не мог соваться.

— Ну а деньги?

— Я спер их в напрасныхнадеждах. Ты, конечно, думаешь, ах, какой кошмар, да? Но, может, этожестоко звучит и ты не поверишь, но они больше на людей похожи, когдадерутся. Вообще, все как в кино. Он угрызается, она прощает его,потому что любит и тэ дэ. Получили большое удовольствие. Я мирил. Атеперь она говорит, что сама повезет эту его песню в Нью-Йорк.Заранее, видимо, себе представила, как стоит на Тин-Пэн, вся вслезах…

— Ну не выдумывай.

— Прямо! Не выдумывай. Тысебе не представляешь этот тип. Сейчас я тебе опишу. Ночью онапрячется у издателя в кладовке и утром преподносит сюрприз самомумистеру Снайт-Хокинсу. «Что вы тут делаете?» — «Ах,сэр, ради меня, выслушайте эту вещь. Ее написал мой муж». Онсурово отказывает, она бросается к его ногам, он бормочет: «Ну-ну,моя девочка». Неплохой человек, понимаешь. «И не толькоради меня, но ради демократии и…» Он раскисает: «Зачемже лежать на полу, моя дорогая. Вот, садитесь в кресло. Я дам этопросмотреть мистеру Трубчевскому (партитуру то есть)». Нет,погоди. (Я попытался вставить слово.) Трубчевский играет.Снайт-Хокинс хмурится, оглаживает бороду. Выражение лица меняется.Трубчевский в полном восторге. Хором поют: «Протянем черезокеан…» и тэ дэ. Трубчевский — глаза сверкают —кричит: «Ваш муж гений, мадам, форменный гений!»Снайт-Хокинс: «Зачем же плакать, моя дорогая». —«Ах, сэр, вы не можете понять. Пройти через такие муки, водитьтакси, работать над музыкой ночами». И тут они обарасчувствуются. Понял? Такая вот картинка. И она, конечно, поедет.Выброшенные деньги. Но он иначе не успокоится.

— Жаль.

— Почему это жаль. Плевать.Но только подумать, что вообще было бы с человечеством, если бсбылись их мечты.

«А твои?» — подмываетменя вставить.

И так целый божий день. Он увязался замною к нам, торчал до пяти, не закрывал рот ни на минуту, такнакурил, что пришлось потом проветривать комнату. Я устал, как будтовесь день предавался вместе со Стайдлером мерзкому разгулу. Айве яничего не стал говорить. Она его и так не любит.

2 февраля

По-прежнему ни плодов, ни цветов. Леньдаже нос высунуть. Но я же знаю — я не ленивый. Чистый обманзрения. Вовсе мы не ленивы. Просто от вечных разочарований делаем изгордости вид, что нам на все плевать.

Правильно египтяне произвели вбожественный статус кошку. Уж они-то знали, что только кошачий глазможет проникнуть во тьму души человеческой.

По газетным данным, с прошлого лета вИллинойсе не мобилизовали ни одного женатого. Но сейчас с пополнениемтуго, так что женатых без иждивенцев скоро будут брать. Стайдлерспрашивал, как я пользуюсь своей свободой. Ответил, что занимаюсьсамоусовершенствованием, чтоб стать достойным членом армии, а невинтиком. Он счел мой ответ невероятно остроумным. Вообще меня держитза присяжного остряка, ржет над каждым моим словом. Чем я серьезней,тем он громче заливается.

Он, оказывается, прожил три месяца вгородской больнице, в помещении для практикантов. Врачи ничего незнали. Один приятель, Шейлер, студент-практикант, жил там и взял егок себе, остальные его прикрывали. Ел в больничной столовке, бельестирали в больничной прачечной. На карманные расходы подрабатывалкартами; были разные выдачи; обхохочешься; его представляли пациентамкак специалиста; он давал рекомендации. Студенты его обожали;отрадное время. В комнате Шейлера до утра толокся народ. Передотъездом в Калифорнию ему прямо в больнице устроили отвальную. Но,между прочим, все это, наверно, правда. Стайдлер приукрашивает, но онне врет.

3 февраля

Часок с Духом Противоречия.

— Ну как, потреплемся,Джозеф?

— С удовольствием.

— Устроимся поуютней.

— Тут не очень устроишься.

— Все отлично. Обожаю мелкиенеприятности.

— Ты не испытаешь в нихнедостатка.

— Обо мне можешь небеспокоиться. Это ты что-то мнешься.

— Да, честно говоря, хоть ярад и все такое, я не знаю, как тебя, собственно, определить.

— В смысле имени?

— Ну, это не важно.

— Вот именно. Я значусь поднесколькими.

— Например?

— О… «Но сдругой стороны» или «Tu As Raison Aussi» (Ты тожеправ). Главное, всегда знаю, кто я такой. Вот что важно.

— Завидная позиция.

— Я сам часто так думаю.

— Съешь апельсинчик.

— О, спасибо, не стоит.

— Ну, один-то возьми.

— Они теперь дорогие.

— Ну, доставь мнеудовольствие.

— Ну, разве что…

— А я к тебе привязался,знаешь. Ты мне нравишься.

— Съедим его пополам.

— Давай.

— Так, значит, я тебенравлюсь, Джозеф?

— Ода.

— Это лестно.

— Нет, серьезно. Я тебяочень ценю.

— Это тебе недолго:полюбить, невзлюбить?

— Я стараюсь бытьобъективным.

— Да, знаю.

— Это что, плохо?

— Что? Руководствоватьсяразумом?

— Тебе угодно, чтоб яотдавался неразумию?

— Ничего мне не угодно.Просто я предлагаю…

— Чувства?

— Они есть у тебя, Джозеф.

— И еще инстинкты.

— Инстинкты тоже.

— Слыхали-слыхали. Вижу, кчему ты клонишь.

— К чему?

— К тому, что не в слабыхсилах человеческих противостоять Непостижимому. Наша природа, природанашего разума слишком слаба, и мы можем рассчитывать только насердце.

— Что ты мелешь, Джозеф?Ничего я этого не говорил.

— Зато подумал. Разум долженсебя победить. Но тогда зачем он нам сдался, этот разум? Чтоб постичьблагодать бессмысленности? Довольно жидкий аргумент.

— Зря ты на меня окрысился.Могу тебя поздравить с изящным умозаключением, только ты попалпальцем в небо. Конечно, тебе туго пришлось.

— И приходится.

— Вот именно.

— И дальше будет не легче.

— Конечно. Ты должен быть кэтому готов.

— Да готов я, готов.

— Ну и молодец, что нетребуешь от жизни чересчур много.

— Но это печально,согласись.

— Главное — уяснить,сколько можно от нее желать.

— О чем это ты?

— О счастье.

— А я о том, чтоб желатьостаться человеком. Мы не хуже других.

— Кого, например?

— Тех, кто доказал, чтоможно остаться человеком.

— А-а, в прошлом.

— Слушай, ты, Tu As RaisonAussi! Слишком уж мы топчем настоящее, тебе не кажется?

— Да ты и сам его не слишкомобожаешь.

— Обожаешь! Ну и слова!

— Ладно, скажем так: ты отнего отчужден.

— Тоже словечко далеко непервый сорт.

— Модное зато.

— Теперь без конца талдычатпро отчуждение. Глупости все это.

— Ты думаешь?

— Можно порвать с женой,бросить ребенка, но с собой-то самим что прикажешь делать?

— Ты не можешь декретомотменить мир, если он в тебе самом, да, Джозеф?

— Как его отменишь? Тыходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты.Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, чтоотвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? Всамом твоем отрицании уже повязанность со всем этим.

— Можно просто взять изабыть, отрезать, и все.

— Мир достанет. Всучит тебепистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесетизвестие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать вправах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный,блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него неденешься.

— Так. И что дальше?

— Может, слабина в нассамих, во мне. Слабое зрение.

— А не слишком ли тытребователен к себе, а?

— Я серьезно.

— Куда девать эти косточки?

— Извини. Ой, ты их в рукедержишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презиратьпроще простого. Узость. Трусость.

— Если б ты прозрел, что быты узрел, как думаешь?

— Даже не знаю. Может, чтомы неразумные дети или что мы ангелы.

— Ну, ты простопридуряешься, Джозеф.

— Хорошо, я бы постиг, кудаподевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своимвеличием.

— Не приведи бог.

— Кто спорит. У тебя,случайно, нет табачку?

— Нет.

— А бумаги? Бумажку бы, ясварганил бы тогда из этих бычков самокрутку.

— Прости, что явился спустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж тытогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-затого, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все?

— Ну, я не прав, верней, янеудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствуюотчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств.

— Это общественный или этоличный подход?

— Не понял.

— Как у тебя насчетполитики?

— Хочешь о политикепорассуждать? Это со мной? Сейчас?

— Ну, поскольку тезис освоей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить нашебытие?

— Ха-ха-ха! У тебя естьидеи?

— Это, собственно, не совсемпо моей части, знаешь ли…

— Знаю. Но ты сам начал.

— …не моя позиция. Тыникак не поймешь.

— Нет, почему.

— Итак, насчет изменениябытия…

— Мне вовсе не нравилосьбыть революционером.

— Нет? Разве ты не испытывалненависти?

— Почему, испытывал, но мнеэто не нравилось. В общем-то…

— Да-да?

— Как ты мил… Ясчитал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будьмир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а нервались к ним.

— Н-да. Они к ним рвались,было дело.

— Да. Общественная жизньнеприглядна. Ее человеку навязывают.

— Я часто слышу этот скулеж.Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимостисоответствующих мер.

— Но с кем, при какихобстоятельствах, как, с какой целью?

— А-а, в том-то и дело. Скем?

— Ты ведь не веришь висторическую роль классов?

— Опять ты забываешь. Я почасти…

— Противоречий. Прошупрощения. Вернемся к нашим баранам — с кем. Ужасный,неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами?Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать —куда же дальше?

— И все же, если б ты вдругпрозрел… Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебяведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебяполитически. Если бы ты мог взглянуть шире… Ты куда?

— Посмотреть, нет ли впальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял.

— Если б ты мог взглянутьшире…

— Ни малейших признаковкурева в доме.

— Охватить целое…

— То есть будь яполитическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше — чтотеперь на повестке дня?

— Как быть в данныхобстоятельствах.

— Стараться жить.

— Как?

— Tu As Raison, знаешь, а оттебя ведь немного толку. Как — как. Подбросил бы планчик,программу, хоть навязчивую идею.

— Идеальную конструкцию.

— Немецкие штучки. А ещефранцузское имя носишь.

— Приходится быть вышеподобных предрассудков.

— А что? Недурно пущено.Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: туттебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости,тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человекгуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет,миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальныхконструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждойнаходится-в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах-свой особыйответ, и в каждом случае провозглашается: «Только так можнопобороть хаос». Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влияниемидеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпанакое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотелбы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, чтопонятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещидля него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высокомстиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своейпресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу.

— Сам-то что же необзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф?

— А как по-твоему, они намочень нужны?

— Не знаю.

— Может, я и без нихперебьюсь?

— Ну, при таком взгляде навещи…

— Надо, наверное, как-то такнастроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло.

— Возможно.

— А как насчет зазора междуидеальной конструкцией и реальным миром, правдой?

— Да уж.

— И как они соотносятсямежду собой?

— Интересный вопрос.

— И потом: навязчивая идеяизнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом.

— Гм.

— Что ты на все это скажешь?

— Что скажу?

— Да, как ты думаешь? Сидишьтут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы.

— Я ответов не даю. Не моеэто дело-давать ответы.

— Вот именно. Непыльная утебя работенка.

— Что-то не очень тыстараешься быть объективным, Джозеф.

— Объективным! Да ну тебя,надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоихфальшивых, сладких ужимочек.

— Джозеф! Послушай!..

— А-а, да пошел ты! Вонотсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь!

Я в бешенстве запустил в негоапельсинной коркой, и он бежал.

4 февраля

У хозяйки, миссис Кифер, вчера опятьбыл удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге всиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окназатенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когдаподнимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал вбольницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходовВанейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: ненаучился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы егоурезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать куборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делалобобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. Толи от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же отсобственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным,вспыльчивым юношей вылетаю его воспитывать, я в себе чувствуюхамство, которое ненавижу в других, — как у посетителяресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такаяже. Она стонет: «Ох, какой идиот!», когда я, злобнотолкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, кВанейкеру. Но вдруг и ко мне?

5 февраля

Этот плохой характер впервые у меняпроявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полезв драку с мистером Гезеллом, хозяином.

Схватка наша давно назревала. В течениелета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными сГезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучимрезцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у наскнижки почитать и возвращала в каменной пыли.

Но вот начались морозы, а топили ониплохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилосьукладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, вянваре, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целяхэкономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, анад котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалиликирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженнаярефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новойподземки — собиралась представить на конкурс. Мы спускалисьжаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах.

От кухонной газовой плиты,единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделюперебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застигмистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода исказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнулменя по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал:«Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моейбы вам сутки не вытерпеть». Сильный такой, лет сорока мужчина.Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же:джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чутьдо смерти не замерзли во время «депрессии» в голой студиина Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда попособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра.«Депрессия кончилась», — сказал я. Он хохоталтак, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. «Ну-ну! Вымолодцом!» Пес печальными красными глазами следил за обметающейулицу вьюгой. «Поглядим-поглядим, что с вами делать».

Понемногу стало сочиться тепло, но домне прогревался. Айва решила задержать квартирную плату. Пятнадцатогочисла Гезелл выступил с воинственным заявлением. Айва ответиларезкостью. Не приходится ожидать от художника правильного ведениядома. «Но вы-то, вы-то, мистер Гезелл!» «Художник!»— я хмыкнул, подумав о бедном кессонщике с его носом и ляжками.Гезелл, очевидно, наябедничал своей Бет, потому что она перестала сомной разговаривать. Сильные чувства.

Но в феврале наметились благиеперемены. При встречах, входя и выходя из дому, мы снова началикланяться. За жилье было уплачено, стало теплей, вернулась горячаявода. Как-то я вошел с чеком, когда Гезелл завтракал за столом, болееуместным в деревянной хижине. Явился далматик, смущенно потерся о моиноги — бедняга, существо подчиненное, он не имелсамостоятельной жизни. Гезелл с благодарностями взял чек и началписать расписку. Бет, уткнув подбородок в ладонь, смотрела в окно, наснег. Толстая, рыжая, с боксерской стрижкой. Я подумал было, что онавсе еще дуется и не желает со мной разговаривать, но она просторазглядывала мохнатые хлопья и заметила вдруг:

— В детстве, в Монтане, мыговорили: на небе гусей ощипывают. Интересно, говорят еще так илинет.

— Что-то не слышал, —говорю я, исполненный миролюбия.

— Может, выродиласьпоговорка. Это ж когда было!

— Ну, не так уж давно, —говорю я галантно и стяжаю в награду печальную улыбку.

— О, достаточно давно.

Гезелл пишет, улыбается тоже, думая,очевидно, о детстве жены или подобных же мифах из собственногобылого. Пес, завершив зевок, звонко щелкает челюстями.

— А вот когда дождь… —говорит Бет.

— Знаю, — говоритГезелл. — Ангелы, да?

— Да ну тебя, Питер. —Она хохочет, и пламя волос будто опаляет щеки.

— Золото промывают.

— Тоже никогда не слышал, —говорю я.

— Ну вот, пожалуйста вам. —Гезелл помахивает распиской.

И все трое мы улыбаемся.

Вскоре, однако, как-то в воскресенье, вдоме опять стало холодно, и в два часа было вырублено электричество.День был довольно теплый; холод можно бы перетерпеть. Но мы слушаликонцерт Брамса. Я бросился вниз, позвонил. Далматин отчаянно кидалсяна дверь, когтя стекло. Обежав дом, я без стука вошел прямо с улицы.Гезелл стоял у верстака с куском трубы в руке. Меня бы не отпугнул ипистолет, я двинулся к нему, расшвыривая ногами доски, прутья,проволочки.

— Вы почему электричествоотключили?., — Генератор наладить надо, вот почему.

— Так какого черта вывоскресенья дожидались? Почему не предупредили?

— Я вам не обязандокладываться, когда генератор налаживать буду.

— Когда включите?

Игнорируя мой вопрос, он хмуроотворачивается к верстаку.

— Когда же? —повторяю я. И, видя, что отвечать он не собирается, хватаю его зашкирку, поворачиваю к себе лицом, отшвыриваю его эту трубу иотвешиваю ему оплеуху.

Он падает, труба грохочет по цементу.Но тут же он вскакивает, размахивает кулаками, орет: «Вот чеготебе надо!» Но ему со мной не сладить. Я его оттаскиваю кстене, колочу в грудь, в живот, обдирая костяшки пальцев обощеренный, задыхающийся рот. После первых же ударов злость мояиссякла. Я прислоняю его к кирпичам. И под хриплые вопли, миролюбиво:

— Вы только успокойтесь,мистер Гезелл. Простите меня. Успокойтесь.

— Идиот проклятый! —вопит он. — Ты у меня дождешься! Сволочь ненормальная! —Голос дрожит от злобы и страха. — Бет! Бе-ет! Да я тебя!..

— Я отдираю его от стены иотшвыриваю прочь. — Да я полицию вызову! Ордер на арествыпишу! Бе-ет!

— Не советую, —сказал я.

Но я уже чувствовал пустоту своейугрозы, мне было дико стыдно, я дотащился наверх, перевязал руку исел ждать полицию. Айва над моими опасениями посмеялась и сказала,что ждать придется долго. Она оказалась права, но я всю неделюготовился идти в отделение и платить штраф за хулиганскую выходку.Айва-то сразу смекнула, что Бет не станет тратиться на этот ордер.Через месяц мы съехали. Все дела утрясали Айва и Бет. Пришлосьпожертвовать квартирной платой за несколько недель, только бысмыться.

Это было «на меня-не похоже».Ранние симптомы. Прежний Джозеф был человек мирный, покладистый.Конечно, я давно уже знал за собой этот наследственный страх, вечномы начеку, как бы нас не оскорбили пренебреженьем: раздутое «чувствочести». Конечно, это не столетней давности ярость дуэлянта. Темне менее мы подвержены вспышкам; слово, брошенное в киношке, втолпе, — и мы готовы кинуться друг на друга. Тольковспышки эти, по-моему, не вполне натуральны. Мы слишком темны,слишком бедны духовно, чтоб разобраться, что кидаемся мы на «врага»из-за смутных причин: от любви, одиночества. И еще, наверно, отпрезренья к себе. Но главное — от одиночества.

Айва, хоть тогда это скрыла, удивиласьна самом деле, она мне потом сказала. Это было попирание моих жесобственных принципов. Меня это насторожило. И в предательстве,которое я наблюдал у Серватиусов, я сам отчасти был виноват, в чем немог не признаться.

8 февраля

Температура никак не оторвется от нуля.Холод — часть общей гнусности. Каждый раз думаю о егоуместности, узнавая военные новости. Нельзя не уважать эту зиму занеослабную лютость. «Вихрь, гром и ливень… Я вас неупрекаю в бессердечье», — вопит Лир. Взывает: «Такда свершится вся ваша злая воля надо мной"1. Как он прав,однако.

9 февраля

Я как граната с сорванной чекой. Знаю,что взорвусь, постоянно чую в себе этот миг, кричу в молитвенномужасе: «Бабах!» Но все рано, рано.

Вот тут Гете прав: продолжение жизниозначает надежду. Смерть — отмена выбора. Чем больше сужаетсявыбор, тем ближе мы к смерти. Жестокость страшнейшая — отнятьнадежду, не отняв окончательно жизни. Это как тюремный пожизненныйсрок. Как гражданство в некоторых странах. Лучшим выходом было быжить так, будто надежда не отменена, день ото дня, вслепую. Но туттребуется немыслимое самообладание.

10 февраля

На прошлой неделе дважды был Стайдлер.Кажется, видит во мне достойного собрата. То есть, рискну сказать,считает, что мы два сапога пара. Я ничего не имел бы против еговизитов и пусть себе считал бы что хочет, но только вот опять черезнесколько часов — это чувство, будто мы предаемся вместестыдному греху. Мы курим, разговариваем. Он рассказывает-о своихпохождениях в Калифорнии, в больнице, о теперешних своих делах.Оказывается, он получает десять долларов в неделю от матери и ещепять от брата. Благодаря строжайшей экономии живет на двенадцать,остальное уходит на лошадей. Бывает, выигрывает, но вообще, онподсчитал, за последние десять лет ухнул на это дело четыре тысячидолларов.

Он такие вещи обсуждать не любит.Упоминает мимоходом. Он не слепой, понимает, какая все это пошлость имуть. Но считает, что от пошлости никуда не денешься. Всюду дрянь, ипритом показуха. А чего уж прикидываться? Все равно все вылезетнаружу и ты же окажешься в дураках. Так буквально он выражается.Начнешь его расспрашивать о житейских подробностях — смотрит судивлением. Нет, без обиды. Но то, что такая заведомая тягомотинаможет тебя интересовать, искренне его удивляет. Лучше он расскажет,как зевнул или сорвал куш, как словчил, как отбрил, расколол кого-то,какое подковыристое письмо послал кредитору, о своей незабываемойвстрече.

В последний раз поведал долгую,изнурительную историю об ухаживании за норвежкой, которая живет с нимв одном отеле — «Лаэрд-тауэрс». Познакомились вДень благодарения, в холле. Хартли, коридорный, ему сигнализировал, ион пошел на приступ. Сперва, конечно, он ей не показался. Сначалавсегда так бывает. К Рождеству она стала понежнее к немуприглядываться. А денег у него, как назло, полный ноль. Тут онполучил информацию, что еще кое-кто в отеле на нее сделал ставку.Хартли держал его в курсе. «Зря старался. Я и без него разгляжуклассную кобылку».

И вот на Святках он огребает кучу денегна Пеструшке — смотреть не на что, пони буквально. Всех уделалана пару столбов. Приглашает норвежку вечером во «Фиоренцу»,покушать спагетти.

«Все у нас шло вроде путем, водиннадцать она говорит — я выйду на минуточку, я сижу себе,посасываю преспокойно сигару („Перфекто“, кстати) идумаю: „Ну, парень, дело в шляпе“. Она „Пинк леди“пила, вещь крепкая, перебрала малость. Покачивало ее. Ну, сижу, жду.Четверть двенадцатого — а ее нет как нет, я забеспокоился —может, тошнит ее там, в туалете. Пошел за дежурной, чтоб глянула.Дошел только до оркестра, а там она — на коленях у лабуха. Ну,я виду не подаю, что меня это оскорбляет, но намекаю, что поздно и непора ли, мол, нам домой? Она и не думает вставать. Я не стал себявыставлять идиотом. Слинял».

Две недели он ей посылал письма. Неотвечала. Когда уже порастряс почти весь свой выигрыш, он встретил еена Петле. Она сказала, что у нее день рожденья. Он предложил выпить.Пошли в «Черный ястреб», взяли пива. И тут подходят кстойке пижоны, несколько человек, обалденно одеты, один в морскомкителе. Альф встает, платит за пиво, остаток мелочи ссыпает настолик: «Я свою весовую категорию знаю». И без цента вкармане идет в отель.

История доплелась до своего логическогозавершенья — победы, причем норвежка поняла наконец, чтовнешность бывает обманчива, шутя и играя ему отдалась по пьянке, атут ее ждал приятный сюрприз, и тэ дэ. Альф поразился бы, узнав, чтонаводит на меня тоску, он считает себя первоклассным затейником.Любой кафешантан оторвал бы его с руками. Он в совершенстве владеетнесколькими арго. Но мне не надо, чтоб меня развлекали. Я сначала емуобрадовался, я и сейчас к нему хорошо отношусь. Ходил бы толькопореже.

11 февраля

Вернулся Майрон Эйдлер. Утром звонил,что заглянет, как только вырвется. Робби Стилман приехал после шестимесяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы.Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться кдисциплине. Приучить себя к подчинению.

Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии.С октября ни слуху ни духу.

14 февраля

Никаких признаков Майрона, никоговообще. Стайдлер и тот меня, кажется, бросил. Два дня без гостей, безвестей, разговоров. Две выдранных из календаря пустоты. Поневолевзмолишься о перемене, не важно какой, возмечтаешь о любом,каком-никаком происшествии. Если бы не упрямство, я бы давно призналсвое поражение, сознался бы сам себе, что свобода мне не по плечу.

15 февраля

Письмо от Абта, изобилующеевашингтонскими сплетнями, разъясняющее текущую политику. Почему мытак-то и так-то действуем в Северной Африке, в отношениях с Испанией,с Мартиникой, де Голлем. Меня забавляет тонкая гордость, с которой оннамекает на свои короткие отношения со знаменитостями. (То есть они,как я понимаю, знамениты в официальных кругах. Я о них понятия неимею.)

16 февраля

Старая миссис Кифер, как выражаетсямиссис Бартлетт, «уходит». Недели две, может, и протянет,но на этом деле — пантомима: она вонзает в собственную рукуиглу — век не продержишься. Мы ходим по дому на цыпочках.Капитан Бриге уже не выходит вечерком покурить. Чересчур холодно.

17 февраля

Мы сблизились с Айвой. В последнеевремя она заметно избавилась от кое-каких вещей, которые меняраздражали. Не сетует на жизнь в меблирашках; меньше, кажется, занятатряпками; не критикует мой вид; ее не так огорчает состояние моегобелья, из-за которого я, одеваясь, часто сую ногу не в ту дыру. Ипрочее: дешевые забегаловки, где мы едим, хроническое безденежье. Ивсе же она по-прежнему далека от того, что я пытался из нее сделать.Боюсь, она на это не способна. Зато меня самого потрясает, какнахально я делил людей на две категории: с ценными идеями и без оных.

18 февраля

Вчера, проходя мимо куста, где яобнаружил краденый носок, заметил еще пару. Значит, Ванейкер укралнесколько. Вечером, когда шли мимо, показал Айве. Она их тоже узнала.Говорит, надо как-нибудь так ему показать, что мы знаем о воровстве.

19 февраля

Опять письмо от Джона Перла,спрашивает, что новенького в Чикаго. Ну, это, как говорится, не комне. Я не лучше его знаю эти новости. Сам стремился в Нью-Йорк, атеперь ностальгирует, пишет с отвращением об «этом кошмарномместе».

«Кошмарная мебель, кошмарныестены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное,невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них,надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья.Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина».

Джона жалко. Я знаю, что он чувствует,понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью,которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимали за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к «природе».Так во всех городах. Но ведь у городов своя «природа». Ондумает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он непредставляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себепредставляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальшеот них, ну, еще двух-трех островков — и его догонит тоска.

Но взбадривает и такое письмо. Значит,я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, чтодля других остается безразличным, несознаваемым фоном, —место.

22 февраля

Был бы со мной сегодня Tu As RaisonAussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкцията, которая отпирает заточающее «я».

Мы постоянно бьемся, пытаясьвысвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже,удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочетсяотпустить. А как — мы не знаем. Но вдруг подступит-и мыбезоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это — когда большеневмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись,заклинившись на себе.

Я уж думаю, гонка, которая ведет кбогатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, кубийству и жертве, — по сути та же. Все стремленияклонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть —желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те жекратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискатьблагость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мыпридавали такое большое значение, в общем-то — совершенныйпустяк.

24 февраля

Ночью валом валил снег. Пропустилзавтрак, чтоб три раза не мочить ноги.

27 февраля

До весны всего двадцать один день.Клянусь, двадцать первого — какая бы ни была погода, хотьбуран! — вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и безперчаток гуляю по Джексон-парку.

1 марта

Наконец заявился Эйдлер. Пришел средибела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как японимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шелпо площадке на цыпочках.

— Кто заболел, Джозеф? —спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожноманеврировавшую входной дверью.

— Хозяйка. Старая совсем.

— Ой! А я два разапозвонил. — Он глядел на меня виновато. Я провел его вкомнату. Он ужасно расстроился. — По-твоему, не надо было?

— Да все звонят. Иначе каксюда попадешь. И перестань убиваться.

Эйдлер блистал элегантностью:широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов — пискмоды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая — очень жесткая, спрямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса.

— Садись, Майк. —Я расчистил для него стул. — Ты ведь тут у нас еще не был?

— Нет, —пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. —А я думал, у вас квартира.

— Наша старая? Но мы давносъехали.

— Знаю. Ну, я думал,снимаете какую-нибудь такую квартиру.

— Тут удобно.

Комната, надо правду сказать, предсталане в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но — мятые покрывала,полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свойгнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью.Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашеготротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату.Стены над отоплением — грязные, как снег на дворе, а полотенца,салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо.

— Ты тут с осени, да?

— С июня. Скоро девятьмесяцев.

— Неужели так долго? —с изумлением.

— Вот, десятый пойдет.

— И никаких новостей?

— Неужели я стал бы скрыватьот тебя новости? — почти крикнул я. Он вздрогнул. Меня этосмягчило, я сказал: — Да нет, без перемен.

— Не обязательно откусыватьмне голову только за то, что я спросил.

— Ну, понимаешь, все задаютодни и те же вопросы. Устаешь отвечать. Одно и то же, без конца.Стреляют вопросами, и я, как спаниель, должен кидаться за ответами.Чего ради. Я, между прочим, не претендую на сертификат вежливости.Уф!

Эйдлер так покраснел, что полоса,оставленная над бровями шляпой, сделалась белой.

— Ты не очень-то любезен,Джозеф.

Я не ответил. Смотрел на улицу, надворы, на грязные буруны снега.

— Ты так изменился. Всеговорят, — сказал он, уже градусом ниже.

— Кто — все?

— Ну, те, кто тебя знает.

— Я ни с кем не вижусь. Ты,очевидно, про то, что было в «Стреле».

— Ну, это как раз частность.

— Я в «Стреле»был, кстати, не так уж виноват.

— У тебя характер портится.

— Предположим. Ну, и чтотебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер?

— Я пришел с тобойповидаться.

— Очень мило с твоейстороны.

Он смотрел на меня распаляясь, поджавгубы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил егообратно.

— Ну, не уходи, Майк. Неидиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду —заглянет кто-то. А приходит человек — и я его оскорбляю.

— Рад, что ты сам этосознаешь, — проскрипел он.

— А то не сознаю. Сознаю,конечно.

— Зачем на людей кидаться? Огосподи…

— Знаешь, это как-то самополучается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Этосильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть?Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет.Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи.

— Хорошенькая радость. —Но он, кажется, смягчился.

— Я почти никого не вижу.Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другойстороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхалитакой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены,Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай небудем.

— Да в чем дело?

— Мы временно оказались вразных классах. Такой расклад. Нет, не спорь. Хотя бы то, как тывоспринял эту комнату, как озирался…

— Не понимаю, о чем ты. —Ему явно не по себе.

— Прекрасно ты понимаешь. Нетакой дурак. Не уподобляйся Абту, который любит говорить: «Неулавливаю твоей мысли». Мы правда в разных классах. Хотя быразница в одежде это доказывает.

— Какие перемены. Какаяразница. — Он качнул головой огорченно, задумчиво. —Ты всегда был совершенно разумным человеком.

— Я был компанейский.

— А теперь такое порешь.Тема себя исчерпала.

— Ну, как ты съездил? —спросил я.

Он оставался до вечера, старался всесвернуть на старые рельсы. Но после такого вступления это былоневозможно. Он был бодр и деловит, избегал шероховатостей, боялсяопять вляпаться. Кое-как охватили ряд тем: общественное мнение,война, наши друзья и опять война. Минна Серватиус ждет ребенка. Да, ячто-то такое слышал. Джордж Хейза вот-вот получит офицерское звание.Тоже слышал. Ходят слухи, что Абта отправляют в Пуэрто-Рико. На тойнеделе Эйдлер уточнит. Он едет на Восток.

— Знаешь, Джозеф, —сказал он в четыре часа, — мы бы с превеликимудовольствием, как раньше, забегали к тебе потрепаться. Но кудаденешься. Некогда. Тебе самому скоро так станет некогда, как и неснилось.

— Да, все меняется. C'est laguerre. C'est la vie1 (Война есть война. Такова жизнь). Милыйштампик.

— Как ты, однако,офранцузился.

— Слушай, а ты Джефа Форманапомнишь?

— Да, читал. Посмертнаямедаль. Бедный Джеф.

— C'est la vie.

— И вовсе не остроумно. —В голосе звякнула укоризна.

— Это просто пошло еще спрошлой войны. Я и не собираюсь острить. Но ведь и своими вытянутымифизиономиями мы Джефу не поможем. Верно?

— Может быть.

В таком вот стиле свиданье тащилось кконцу.

— Будешь на Востоке, —говорю я, — разыщи Джона Перла. Он соскучился по Чикаго.Ты бы к нему заглянул, — и я прибавляю со смешком: —Кстати, можешь набежать на еще одного чикагца в Нью-Йорке. НаСтайдлера. Он давно что-то не заходит. Скорей всего, взял деньги убрата.

— Альф?

— Его брат написал песню ихочет, чтоб Альф отвез ее в Нью-Йорк. Ищет издателя.

— Если есть шанс напоротьсяна Стайдлера, я лучше перебьюсь без Перла. Почему он не в армии?

— Говорит, нам, нормальнымсереднячкам, войну предоставил.

— И ты с ним видишься. Я быне стал. Он тебе не чета. Держись от него подальше.

— Ах-ах! Он меня не укусит,К тому же голь перекатная не имеет права выбора. Цитирую своюплемянницу. Строку, посвященную мне.

— Ну да? Дочка Эймоса?

— Да. Девочка выросла.

И Майрон удалился, явно недовольныйрезультатами своего визита. Я вышел с ним на улицу. Дотащились доугла по забывшему о белизне снегу. Пока ждали у перехода к остановкеавтобуса, Майрон совал мне деньги в долг.

— Нет, — сказал яи мягко отвел его руку. — Нам хватает. Вполнесправляемся. — Деньги вернулись в бумажник. —Там пятьдесят пятый идет! Беги.

И, прощально потрепав меня по плечу, онустремился через дорогу, взмахами шляпы привлекая вниманье водителя.

3 марта

Звонила Долли, звала на воскресеньеужинать. Сказал, что мы уже обещали в другом месте.

Фарсоны вернулись из Детройта,кончилось ученье. Сюзи забегала к Айве в библиотеку. У девочки грипп,но ничего страшного. Они решили отправить ее к родителям Фарсона вДакоту, а сами едут в Калифорнию, работать на авиационном заводе. УСюзи чудное настроение, она в восторге, что едет в Калифорнию. Уолтерскучал по девочке больше, чем она сама. Они ее возьмут, как толькоустроятся.

5 марта

Есть тут одна женщина, ходит схозяйственной сумкой, набитой религиозной литературой. Останавливаетмолодых людей и с ними заговаривает. У нас с ней общие маршруты, такчто я часто на нее натыкаюсь, но она не помнит меня, и невозможнобывает от нее улизнуть. А она совершенно не умеет останавливатьлюдей. Кинется наперерез и загородит путь своим телом. Еслипромахнется, стоит растерянно, и если тебе удастся проскочить —если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, — простоубито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюркии заведет разговор.

На вид ей под пятьдесят, высокая,плотная. Но лицо больное — тонкие растресканные губы, тупыежелтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешьсмысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серыеволосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрыйшепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться.

Речь заученная. Слежу, какрастресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимыечасто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в нейжар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну,навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавлениярядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другимибеседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившимипод ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки —не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечкасвидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить.

А лицо и твердые темные пуговицы глазтем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке.Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален.Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитоммяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углахрта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купитьу нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптаннымибашмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку.

Вчера она выглядела совсем уж больной.Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете,едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горлапальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье,брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром.

Я услышал всегдашний шепоток.

— Вы со мной уже две неделиназад разговаривали, — сказал я.

— А-а. Ну тогда… воттуту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства… —Она запнулась.

Тут мне стало ясно, что ей понадобилисьэти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть невырвалось: «Вам плохо?» — но я боялся ее обидеть исдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого яеще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка.

— Людей из Батаана, —сказал я. — Вы мне в прошлый раз говорили.

— Да. Пять центов.

— А какую вы больше хотитепродать-эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов.

— Вы тоже в армию уходите,да? Эту тогда. — Взяла монету, сунула в карман,отороченный тлелым мехом. Потом сказала: — Так вы еепрочитайте. Ну что бы мне сказать «да». Но я говорю:

— Постараюсь найти время.

— Значит, не прочитаете; Яее обратно возьму.

— Нет, я ее оставлю.

— Я вам деньги верну. Вот.

Я отказываюсь. Она трясет опущеннойголовой, как грустный ребенок.

— Я прочитаю, прочитаю, —говорю я. И сую книжонку в карман.

— Все от гордыни, —говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот моментсовсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратиливлажность, и в каждом сухо проступила жилка.

— Честное слово, я прочитаю.

Она уже неуклюже тянула руку за своейброшюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю еелицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что онаполностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобраласвою сумку и поплелась прочь.

10 марта

Вчера был дождь и за ночь обернулсяснегом. Опять холодрыга.

12 марта

Получил записку от Китти, спрашивает,почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Япоследнее время и думать забыл про Китти. Не до нее.

15 марта

В воскресенье было тепло, пахнуловесной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возлелагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждалсякогда-то «Человек и сверхчеловек», а еще раньше я бывал сДжоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочкикислицей. Пахло назойливо — мерзлыми сучьями, сырой трухой, новоздух был легок, и смутные, но будоражаще-нертменимые стояли в немлуга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело ия возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, какиз ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом.

16 марта

Опять разговор с Духом Противоречья.

— Не могу тебе рассказать,как я рад, что ты вернулся.

— Да?

— И хотел бы извиниться.

— Да ладно тебе.

— И объяснить.

— Я к оскорбленьям привык.Работа такая.

— Нет, я хочу сказать. Ячеловек истерзанный, побитый как отбивная котлета.

— Легко предающийсяотчаянию.

— Словом, сам знаешь. Яраздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке…

— Чем? Совестью?

— Да, в некотором роде этосовесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это мояобщественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийсявовнутрь, одним словом.

— И чего ему надо?

— Чтоб я перестал жить так,как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, чтосо мной будет дальше.

— То есть чтобы ты сдался?

— Вот именно.

— Но за чем же дело стало?Ты как раз готовишься к будущей жизни…

— И по-твоему, пора взятьрасчет.

— Основной опыт вашеговремени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы кэтому подготовиться?

— К смерти? Ага, злишься,что я в тебя апельсинной коркой запустил.

— Нет, я серьезно.

— К чему тут готовиться?Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний нетребуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь.Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешьпросто так.

— Мелю не мелю, ты каждоеслово мое выворачиваешь наизнанку.

— Нет. Но я-то говорю почтивсерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что внежизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет.

— Ладно, не будем по этомуповоду дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты одинболтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых,вот тогда в себе и разберешься.

— А-а, это как раз и важно.Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весьвопрос о моем истинном, а не поверхностном человеческом назначении.

— Ах, скажите! А с чего тывзял, что можешь во всем этом разобраться в одиночку?

— А кто у меня есть еще дляначала?

— Да ну, ерунда какая!

— Но вопросы требуютответов.

— Тебе комната эта ненадоела?

— Осточертела.

— Может, надо двигатьсяпобольше, на люди выходить?

— Иногда думаю, что это былобы самое милое дело.

— Но ты правда считаешь, чтоможешь сам решить все свои вопросы?

— Как когда.

— Да-с, тебе действительноне позавидуешь.

— Знаешь, бывают минуты,когда хочется плюнуть на все, пойти на призывной пункт и попросить,чтоб тут же отправили.

— Да?

— Я отрекся бы от самыхсвоих сокровенных чувств, если бы заявил, что хочу, чтобы меняпощадили и избавили от того, чему подвергаются другие в моемпоколении. Я не собираюсь охранять свою жизнь, как наседка. И я ненастолько черств и не настолько извращен, чтоб ценить вкус жизнитолько на грани уничтожения. Но, как ни крути, ценность ее в этойкомнате ото дня ко дню убывает. Скоро она мне омерзеет.

— Ну вот видишь.

— Погоди ты, мне еще надособрать свои чувства и страхи в точку. Меня, в общем, даже пугает моятщеславная затея собственным путем добиться ясности. Но еще важнеемне знать, имею ли я право сохранять себя в смертельном водовороте,который унес уже стольких таких, как я, оглушил, поволок,вниз-вниз-вниз — неиспытанный разум, бесполезные мышцы, хлам,ошметки. Вправе ли я уберегать себя от такой судьбы, вот вопрос.

— И каков ответ?

— Помнится, Спиноза писал,что нет добродетели выше, чем стараться сохранить самого себя.

— Себя? Любой ценой?

— Ты не понял. Себя. Он неговорит — свою жизнь. Он говорит — самого себя.Почувствовал разницу?

— Нет.

— Он знал, что каждый долженумереть. Он не учит нас вживлять новые железы или есть фазаньипотроха, чтоб тянуть до трехсот. Мы не можем себя сделатьбессмертными.

Мы можем решать только то, что нам посилам решить. Прочее вне нашей власти. Словом, он не имеет в видусохраненье животного.

— А-а, так это он о душе, одухе?

— О разуме. То есть о сути,о личности, которой мы сами должны управлять. Мы сами, а не удача илибеда. Мы сами отвечаем за свою человечность, свое достоинство исвободу. И вот, возвращаясь к моему случаю, я не вправе уклоняться отвойны. Я должен пройти этот смертный риск, как уже проходил егопрежде, борясь с детскими болезнями и невзгодами, в результатекоторых я стал, между прочим, Джозефом. Я понятно говорю?

— Все сплошной бред, отпервого до последнего слова.

— Мы боимся собой управлять.Конечно. Это же так трудно. Нам бы поскорей избавиться от свободы. Даи на свободу это тянет с трудом, потому что свобода должна бытьосознанной. А это так, прелюдия свободы. Но нам она и такаяненавистна. И мы сбегаем, мы ищем хозяина, мы валимся кверху брюхом итребуем поводка.

— Ах! — сказал TuAs Raison Aussi.

— Так и происходит. И любовьтут ни при чем, не от нее в нас ощущение скуки жизни. Это все нашанеготовность к свободе.

— Боишься, что с тобой такбудет?

— Боюсь.

— Ну хорошо, тогдаотвлеченно: как тебе угодно рассматривать эту войну?

— Как инцидент.

— Просто инцидент?

— Исключительно важныйинцидент. Может, самый важный. Но тем не менее. Разве война изменилаистинную природу мира? Нет. Решит она глобальные жизненные проблемы?Нет. Спасет нас духовно? Нет, нет и нет. Освободит нас в самомпримитивном смысле, то есть даст возможность дышать, есть? Будемнадеяться, хотя не уверен. Ни в чем существенном она ничего не решит— если, конечно, ты принимаешь мое понятье существенного.Допустим, я владел бы полной картиной мира. Война не могла бы на менясущественно повлиять. Она меня может разрушить физически. Это да, этоона может. Но ведь это может и микроб. Естественно, я должен о нихпомнить. Брать в расчет. Они меня могут истребить. Но покуда я жив, ядолжен, невзирая на них, следовать своей судьбе.

— Тогда последний вопросик.

— Да?

— Имеется ли у тебяотдельная судьба. Хитрый какой, — сказал Tu As RaisonAussi. — А я-то все жду, на чем тебя подловить. Итак?Наверно, я побледнел.

— Я не готов к ответу. Незнаю, что на это сказать.

— Ну-ну, зачем же всепринимать так близко к сердцу! — вскричал Tu As RaisonAussi. — Мы просто дискутируем. У мальчика зубы стучат. Тычто, простудился? Он побежал сдирать с постели одеяло. Я еле выдавил:

— Ничего-ничего, я здоров.

Он подтыкал под меня одеяло, ужаснотосковал, вытирал мне лоб и просидел со мной дотемна.

17 марта

Помылся, побрился и отправился в городвстречать Айву. Прошел пешком от Ван Бурена к Рэндольф-стрит, вдольМичиганского бульвара, мимо львов перед Институтом искусств и типов,наслаждавшихся сигаретами, жидким солнцем и мрением выхлопных газовпосле зимней отсидки в четырех стенах. Седая трава кое-где чутьзанялась робкой желтизной и повылезли зеленые штифтики ириса, так чтохотелось им сказать: «Ну вас, братцы, куда вы лезете?»

18 марта

В почтовом ящике — ничего. Еслине считать скомканной на одеяле газеты, редких солдат да случайныхвоенных машин на улице, мы полностью изолированы от войны.

Могли бы спустить шторы, запуститьгазетой в прихожую — пусть подбирает Мария, — и духубы ее не было вообще.

19 марта

Тем не менее в воскресенье начнетсявесна. На меня двадцать первого всегда накатывает: «Слава тебе,Господи, — опять дожил!»

22 марта

Выполнил свою угрозу, прошелся по паркув плаще, и зря, между прочим. День был серый, ветреный, впромахивавших по деревьям снеговых бликах. На обратном пути заскочилв пивную, угостился стаканчиком виски.

Из-за миссис Кифер мы не могли слушатьконцерт из филармонии, так что валялись в постели, ели апельсины,читали журналы и воскресные газеты, а в четыре потащились в кино.Когда в прихожей застегивали пальто, ввалился Ванейкер —котелок, шарф в горошек, гремучая сумка с бутылками.

— Sacre du Vin Temps (Поравина священная Обыгрывается французское название балета И.Стравинского «Весна священная» («Le Sacre duPrintemps»), — усмехнулся я.

Ужинали поздно, вернулись водиннадцать. Ванейкер утробно кашлял всю ночь, а на рассвете меняразбудил гроханьем двери и своим обычным журчаньем.

23 марта

Мистер Рингхолм на той неделе съехал.Комнату сняла китаянка. Сегодня прибыл багаж. Я прочел наклейки: миссОлив Линг.

24 марта

Утром на столе в прихожей открытка скартинкой Таймс-сквера, от Стайдлера, с текстом: «Подумываюздесь остаться неограниченно». Профукал, видно, братишкиныденежки.

Миссис Бартлетт меня подозвала, когда яподнимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку.Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Онауже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. Вжарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелойдеревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами,придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я былрад, что она меня попросила помочь. «Снизу беритесь. Так. Опля.Я впереди пойду, — она выдувала инструкции. —Хоссп, делали бы эти штуки из дерева». Мы ее подняли полестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосывыложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щекимиссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда,обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь.

— Спасибо, —громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижнейприхожей. — Спасибо огромное. — И осияла менядобродушной улыбкой.

25 марта

Утро начиналось хмурое, нудное, потомсказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часунешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь,настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно).

В верхнем свете качали пушистымиголовами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливомизнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дернзагажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал.Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но ужесолнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома,разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчугили чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски,гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели,мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глоткиподъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, — весь вид,ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то,что юность вернется.

Кое-какие крупные птицы, дрозды играчи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья.Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость,а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я дажебабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и вкалендарь, чуждую вообще всем условиям нашего века.

И всюду детишки, на великах, роликах,гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. Иникаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого иэтих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, авзрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен,расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое —прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Нособственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячеедвоится: тень и предмет.

В комнате, когда я вернулся, этажелтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погодырешил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычномсверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта,которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводитмысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта,неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никудане денешься.

26 марта

Мы на несколько дней остались безсредств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтобпоменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе синструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги вгороде, как всегда, — мол, всю неделю торчит допоздна всправочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала обограблениях.

Но я отказался идти в соседний банк.

Я уж там нахлебался с этими чекамиАйвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравилисьмои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на моеудостоверение, опять на меня и спросил: «Откуда я знаю, что вы— это самое лицо?»

Я ответил: «Поверьте моемуслову».

Он не улыбнулся, на улыбку я непотянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах —будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваноебелье, например, не торчало из рукавов пиджака — мои словавызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек.Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медныебуквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назадпо двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет,будет голая голова с темным крапом.

— Это ведь городской чек,мистер … Фринк, так? — Он подтвердил обращение. —Принять городской чек, кажется, небольшой риск.

— Если знаешь, ктопредъявитель, — сказал мистер Фринк, развинчивая ручку ипрофессионально, одной рукой тасуя мои документы. — Так, аместо работы, Джозеф?

В этих случаях я называю обычнотуристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем спотолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Нопоскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишкакакой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал емуправду-матку:

— Нигде не работаю. Армиижду.

Тут, разумеется, участь моя быларешена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит толькочеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки.

— Вы могли бы заметить,Фринк, что у меня есть фамилия, — сказал я, ткнув пальцемв одну из бумажек. — Понимаю, это трудная работа —общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будетв восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью ипокровительственно в то же время.

Произнося это, я вовсю сдерживался, нозаметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка большенапугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, чтоон до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызовчеловеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливопринял его объяснения и удалился.

Спохватившись, я сунул чек в карман иушел, не глянув на Фринка.

Естественно, объясняя Айве, почему нехочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Простосказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться натретий.

— Ох, ну Джозеф, ну что засложности? Я сто раз гасила чеки.

— Но меня выгнали. Малоприятного, между прочим.

— Я тебе дам свой пропуск.Покажешь, и все.

— Не пойду, —сказал я.

— Ну еще куда-нибудь сходи.Сходи в обменный пункт какой-нибудь, на Лейк-парк авеню, кстати, естьпункт.

— Там, пока суд да дело,заставляют заполнять длиннющий бланк. Все им надо знать… гдеработаешь. Если я скажу, что нигде, засмеют: «Как это так? Внаше время, когда…» Нет, не пойду. Почему бы тебе самойне пойти?

— Не хочу таскать среди ночитакие деньги. Нет, это исключено. Если меня ограбят, придется утвоего отца занимать, или у моего, или у Эймоса.

— Тебя когда-нибудь грабили?

— Нет, и ты прекрасно этознаешь.

— Так чего же ты вдругвзволновалась по этому поводу?

— Ты каждый день две газетычитаешь, от корки до корки. Мог бы и знать. Были случаи ограбления.

— Ах-ах-ах! Двоих ограбили!И то не здесь совсем, а у черта на рогах, на Шестидесятой.

— Джозеф, ты пойдешь с этимчеком или нет?

— Нет, — говорюя.

Может, надо было ей рассказать промистера Фринка. Тогда, по крайней мере, хоть ясно было бы, почему яотказываюсь. Но она ничуть не меньше бы злилась. Дулась бы в сознаниисвоей правоты. И хотя от посещения банка меня бы, очень возможно,избавили, мне бы это все равно вышло боком. И я не стал ничегоговорить.

— Хорошо, —говорит она. — Чек останется в ящике. Посидим без еды.

— Ну, я-то перебьюсь.

— Не сомневаюсь. Исхудаешь,как… как Ганди, пока не уступишь. Упрямый осел.

— По-моему, не тебе меняназывать упрямым ослом. Уж кто бы говорил. Не будем из-за этогоссориться, Айва. Правда. Я пойти не могу. У меня есть свои причины.

— Ах, конечно, Причины иПринципы. С большой буквы, — и она выводит по воздухубольшое П.

— Не будь дурой. Думаешь,очень приятно, когда подходишь к окошечку, а тебя гонят взашей?

— А ты точно не ввязался тамв склоку? — спрашивает она проницательно. — Уменя возникают кой-какие догадки…

— Догадки твои неверны.Вечно ты делаешь самые неприятные умозаключения. Да я бы… еслиб я захотел… Нет, ладно.

— Ну?

— Я бы много чего сказал.

— Например?

— Ты меня гоняешь по такимделам, о каких раньше не заикнулась бы. И откуда вдруг взялся этотстрах ограбления? По-моему, ты все это просто придумала. Годаминосила деньги, и побольше, между прочим. Вдруг испугалась. Нет, тебенадо, чтоб я был на посылках.

— На посылках?

— Да.

— Нет уж, давай договаривай.Тут, безусловно, кроется какой-то твой принцип.

— Мне не до шуток, Айва.Времена изменились. Ты теперь у нас единственный кормилец, и, может,ты сама не сознаешь, но тебя злит, что я торчу дома без дела, а тыкаждое утро тащишься на работу. Вот ты и придумываешь, чем бы менязанять. Чтоб харчи оправдывал.

— Ну, знаешь, уж это… —Айва побелела. — Никогда не известно, что ты выкинешь. Всетихо-мирно, и вдруг ты выдаешь такое… такое… Это ужасно— то, что ты сказал.

— Но это, между прочим,правда.

— Неправда!

— Это у тебяподсознательное, Айва. Я тебя не виню. Но ты добытчик. И в концеконцов это не может на тебя не влиять…

— Это ты, ты на менявлияешь. Я просто заболеваю из-за тебя.

— Нет, ты выслушай, Айва, —не унимаюсь я. — Я не выдумываю. Я это постоянно чувствую,вижу. Я знаю, тебе неприятно, что это правда, но это тем не менееправда. Ты исходишь из того, что мне делать нечего. Каждое утрооставляешь десяток инструкций. Кстати, только что ты отметила, что ячитаю газеты.

— Как ты всевыворачиваешь. — Она почти стонет.

— Это тебе кажется.

Она нащупывает носовой платок.

— Стоит мне заикнуться очем-то, что тебе не нравится, и ты начинаешь рыдать. Ты хочешь, чтобя помалкивал?

— Да разве ты смолчишь,когда тебе кажется, что тебя оскорбляют? Нет, на это я нерассчитываю. По-твоему, все только и думают, как бы тебяпоэксплуатировать. Даже я… — У нее срывается голос.

— Вот, так всегда, когда язатрагиваю неприятную тему. Я просто пытаюсь проанализироватькое-что, чего ты, видимо, сама не замечаешь. Я думал, тебе интересно.Раньше ты против этого не возражала.

— Раньше ты никогда не былтаким мелочным и злым. Ты… Тут она расплакалась.

— Господи боже! Неужелиневозможно поговорить без потока слез! Тебе хорошо плакать. А что мнеприкажешь делать? Я ухожу. Мне бы уйти навсегда. Это не жизнь. Дапрекрати ты эти слезы!

Она честно попыталась перестать; усилияее разрешились нелепым вырвавшимся из горла звуком. Она рухнула накровать и спрятала от меня лицо.

До этого места в нашей ссоре Ванейкернесколько раз предостерегающе кашлял, но тут я услышал его шаги вприхожей, направляющиеся к ванной, и сразу, как я и ждал, черезоткрытую дверь этот звук, этот плеск, журчанье, усилившееся, когда оннацелился своей струей на глубокое место. Я скидываю шлепанцы икрадусь к его силуэту. Заслышав меня, он оглядывается, но моя ногауже втиснута в дверь. Он не позаботился включить свет, но я прекрасновижу и при голой коридорной луковке. Ужас застилает пьяные слезящиесяглаза, он кидается на меня, но я прочно угнездился на пороге.

— Ага, попался! —ору я. — Сволочь старая, алкоголик! Нет, это слишком!Внизу женщина умирает, а он тут пьяный, как свинья, стучит, грохает,безобразничает.

— Джозеф, —задушенным голосом позвала меня Айва. Она выскочила в прихожую. —Джозеф!

— Нет уж, пора все емувыложить. Я сыт по горло. Хватит! Вы что думали? Так вам все исойдет? Стучать среди ночи, сопеть, хрипеть, заставлять нас слушать,как ты нужду свою справляешь, воронье пугало! Неужели нельзянаучиться дверь закрывать, когда входишь в туалет? Еще как плотнозаперся, когда всех нас чуть не спалил!

— Мистер! —раздается с лестницы вопль миссис Бартлетт.

Хлопнула дверь. Айва ушла в комнату, ианалогичный звук мне подсказывает, что то ли миссис Фесман, то лимисс Линг тоже выскочили на шум и поскорей ретировались.

— И вдобавок вы воруете, —несет меня.

— Ворую? — елеслышный голос.

— Да-да, воруете. А потомидете исповедоваться у святого Фомы-Апостола, стоите в моих носках ивоняете духами моей жены. Честное слово, вот пойду и все тамрасскажу. А-а, ну что, нравится?

Он смотрит на меня тупо, и тень от егоголовы длинной кляксой падает в оловянное мерцание зеркала нааптечке. Потом он делает шажок вперед, обнадеженный тем, что за мной,в халате, уже стоит капитан.

— Что же это творится? —произносит капитан строго. Рядом вырастает миссис Бриге. —Приведите себя в порядок, — приказывает он Ванейкеру, итот юркает за дверь.

— Пусть он съезжает, или мыс женой… Мы не обязаны это терпеть, — говорю я.

— Ладно, —говорит капитан. — Покричали, и будет. Подняли крик навесь дом.

— Это безобразие, —шипит его жена. — Когда внизу лежит моя мать.

— Извините меня, миссисБриге. — Я понизил голос. — Но я долго терпел.Согласен, я погорячился.

— Да уж.

— Минуточку, Милл, —вклинивается капитан. И — мне: — Мы не можем тутдопускать такое поведение…

— А его поведение —это как? Он вытворяет что хочет, а если я протестую — я же ивиноват. Вы бы лучше его спросили, почему он прячется?

— В случае, если у васимеются жалобы, вам следует обращаться ко мне или к супруге, а нескандалить. Тут не кабак…

— Я терплю его непотребства.Это мне плевать. Но такое неуважение к людям… —непоследовательно лепечу я.

— Какое безобразие, стыдобакакая, — причитает миссис Бриге.

— Мы не допустим, —говорит капитан. — Не допустим. Это злостное хулиганство!

— Говард, —увещевает миссис Бриге.

— Сами вы кричите,капитан, — говорю я.

— А вы меня не учите, какмне разговаривать, — рявкает капитан.

— Я вам не подчиненный. Яштатский. Я не обязан такое от вас терпеть.

— Да я из тебя сейчаскотлету сделаю!

— Попробуйте! — Ия отступаю назад, сжав кулаки.

— Говард, ох, Говард, ну ненадо, — взывает миссис Бриге.

— Джозеф, — Айвастоит в дверях, — иди сюда, Иди в комнату. — Яосторожно протискиваюсь мимо них. — Сюда, —командует Айва.

— Только тронул бы меня, ябы его убил, и плевать я хотел на его мундир, — реву я,вваливаясь в комнату.

— Ах, помолчи. Миссис Бриге,ради бога, минуточку, — и Айва выбегает к ним.

Я надел ботинки, сдернул с крюка плащ ивыскочил на улицу. Было еще не поздно, десять от силы. Воздух,черный, густой, плотно стягивал осиные станы фонарей. Я не могзамедлить шаг: ноги не слушались. Я шел, шел и вышел на какой-топустырь, видно служивший бейсбольной площадкой. Всю ее затопило,ветер морщил очень черную воду. Тут же, плюясь в теплоту вечера,стояла питьевая колонка. Я напился и уже не так быстро, но так жебесцельно пошел дальше вперед, на обложной ливень огней, на их струюнад блеском мостовой. И, дойдя до улицы, повернул обратно.

Я даже подумать не мог о том, в какомсейчас состоянии Айва и что творится дома. Наверно, Айва пытается имобъяснить; миссис Бриге, если вообще слушает, слушает с ледянымвидом; а Ванейкер пробирается к себе, слабый, но отмщенный, и невполне, наверно, понимает, что произошло. Снова он мне показался, какв самом начале, тупым, даже, может, ненормальным.

Я прошел по школьному двору, гаревойдорожкой, в проулок под нашими окнами. Стал высматривать тень Айвы нашторах. Нет как нет. Прислонился к ограде, на которую налегло деревос только что проклюнувшимися почками, взмокшее под дождем. С усилиемвытер лицо. Тут меня осенило, что она, наверно, просто опять легла.Лицо у меня вдруг стало мокрое, но это уже от пота. Повернулся, пошелобратно вдоль школьной ограды. Стальное кольцо на веревке громколязгало о флагшток. На секунду меня выхватили автомобильные фары.Отскочил, постоял, глядя вслед двум красным расплывшимся кляксам.Исчезли. Что-то метнулось среди банок и газет. Крыса, наверно.Удерживая тошноту, почти бегом обогнул лужу, где горбился в грязисломанный зонтик. Жадно глотнул теплый воздух.

Наверно, я уже какое-то время знал, чтомомент, которого я дожидался, — что этот момент наступил ибольше бороться нельзя. Надо сдаваться. Со мною — все. И былоне горько, ничуть не горько. Даже когда, для самоконтроля, шепнул«поводок» — и то не испытал ни боли, ни унижения.Можно бы придумать символ и похлеще. Меня все равно бы не пробрало,ничего бы я не почувствовал, ничего, кроме благодарности, хотелосьтолько поскорее бежать и действовать.

Было, наверно, не больше одиннадцати.Призывные пункты иногда открыты допоздна. В Севиер-отеле такой. Пошелтуда, и когда проходил по старорежимному холлу, припоминая, с какойстороны у них это заведение, меня окликнул дежурный. Догадался, чегоищу.

— Вам если пункт, так всеушли давно.

— Можно я записку оставлю?Хотя ладно, по почте пошлю. Сел за столик в углу, у портьеры, накатална почтовом бланке: «Заявляю, что прошу как можно скорейзачислить меня в ряды вооруженных сил». Имя, фамилия, телефон.И снизу: «Меня можно застать в любое время».

Отправил, а после зашел в пивную испустил последние сорок центов на кружку пива.

— На войну ухожу, —сказал бармену. Рука его помешкала над монетами. Потом он их сгреб иповернулся к кассе. В общем-то, полпивной были солдаты и матросы.

27 марта

Утром все рассказал Айве. Ееединственный комментарий был — почему я с ней не посоветовался.Я сказал: «А что мне тут делать?» Ответа не последовало.Она взяла этот чек в город, и я ждал ее на ступенях библиотеки, читалгазету. В двенадцать она вышла, мы вместе пошли поесть. Выглядела онаневажно. Лицо пошло пятнами, так у нее всегда, когда нервничает.Из-за этого солнца сам я тоже погано себя чувствовал.

Миссис Бриге попросила съехать обоихвиновников вчерашнего срама.

— Ты-то можешь остаться, —сказал я Айве. — Она не будет против.

— Я погляжу. Когда, тыдумаешь, тебя вызовут?

— Не знаю. В течение недели,наверно.

— Ну и незачем тебе тратитьпоследнюю неделю на переезд. Еще недельку поживем. Конечно, миссисБриге разрешит.

О собственных планах она ничего неговорит.

29 марта

Ночью умерла миссис Кифер. Когдавыходил завтракать, я видел: дверь настежь, постель разобрана, шторыотдернуты, окна открыты. Миссис Бриге потом появилась в черном. Квечеру прибыли еще скорбящие, собрались в гостиной. В пять началивытекать из дому. Прошли тихой улицей в похоронное бюро. Из кухниплыл запах кофе.

Вечером, когда вышли из ресторана, мывидели миссис Бартлетт. Свою белую униформу она сменила на шелковоеплатье и меховой жакет. На голове нечто немыслимое: плоская шапочка ито ли занавес, то ли плат — много лет назад промелькнувшаямода. После долгого заточения с миссис Кифер она, конечно,направлялась в кино. Черная длинная блестящая сумка-книжечка зажатапод локтем. Энергический, тяжелобедрый шаг устремлял ее к сверканьюпроспекта.

31 марта

Сегодня похороны. Капитан повез намашине венок. Особа в синем плаще, коротконогая, чулки в рубчик,утвердила стопу на подножке машины, будто стоит за стойкой. Потомзанырнула, и они укатили вместе. Все утро носили телеграммы. Исколько же у старухи детей? Сын в Калифорнии, Мария говорила.Семейство собралось у подъезда. Заплаканные женские лица, суровыелица мужчин. В двенадцать вернулись с похорон и сели за трапезу кдлинному столу в гостиной. Я видел, когда спускался за дневнойпочтой. Капитан заметил, что я заглядываю, и нахмурился. Я поскорейретировался.

Почтальон, совавший письмо к соседям,энергично ткнул в меня пальцем, провел ребром ладони по горлу. Яполучил повестку. «Комитет ваших соседей…»Вызывают на девятое. В понедельник анализ крови. Я вынул бумажки изконверта и приткнул к полке: Айва сразу увидит, как придет.

Потом сидел читал. Явилась Мария счистыми полотенцами. Тоже в черном. Ходит горестная, неподступная,будто делит с миссис Кифер и со скорбящими редкий секрет смерти. Явоспользовался случаем, сказал, что ухожу.

— Супруга-то остается?

— Не знаю.

— Угу. Ну, счастливо вам. —Она сумрачно отерла щеки платочком с черной каймой.

— Спасибо, —сказал я.

Взяла грязные полотенца и хлопнуладверью.

2 апреля

Всеобщее облегчение. Как выразилсястарик Алмстад: ехать так ехать. Мой отец тоже сказал: «Ну,тебе хоть больше ждать не придется». Эймос, когда я с ним вчераразговаривал, пригласил пообедать в свой клуб. Я сказал, что занят.Он бы, конечно, представлял меня всем знакомым: «Вот, мой братидет на войну» — и заделался бы отныне «тем, когоэто не миновало».

4 апреля

Утром съехал Ванейкер. Я услышал, чтотам у него Мария, и зашел. Она вытащила из мусорной корзины двафлакончика из-под духов. Я был прав. В кладовке обнаружилось многочего любопытного. Бутылки — те, естественно, которые почему-тоне удостоились быть вышвырнутыми в окно, журналы с цветными ню,перчатки, грязное белье, черенок трубки, перемазанный носовой платок,«Путь паломника», школьное издание «Ста эпическихпоэм», спичечный коробок, фетровая шляпа, галстук с какой-тоналипшей дрянью. Вся коллекция отправилась в ящик, и Мария ее.выволокла в подвал. Несколько часов разбирал свои вещи.

5 апреля

Вышел затемно на анализ крови. Многомесяцев не выходил в такую рань. Автобусы набиты фабричными. Когдаспросил кондуктора про свою остановку, какой-то неведомый парк, онсказал: «Сиди, парень, скажу». Мы долго ехали широкимпроспектом, потом он ткнул меня локтем, сказал: «Приехали».И не без игривости подтолкнул к двери, пока остальные мрачно клевалиносами.

Простоял в очереди к полевомусооружению под жидкими деревцами. В спортзале разделся, со всемивместе прошествовал голышом, осматривая чужие шрамы и ссадины ипредставляя на обозренье свои. Молодых было всего ничего, большедядьки за тридцать. Непригодных тут же отсеивали. Доктор каждогощупал в паху; другой, пожилой, с сигарой, отвлеченно бросал,направляя иглу: «Сжали руку; разжали. Тэкс». Подержишь вруке этот тампон, с интересом разглядывая собственную кровь втрубочке, и тебя отпускают.

Было восемь, яркое, звонкое утро.Обычно я в это время только продираю глаза. Зашел в кафешку,позавтракал, пошел домой, целый день читал.

6 апреля

Айва собрала те считанные вещи, какие,по ее мнению, мне пригодятся в армии: бритва, несколько носовыхплатков, ручка, блокнот, кисточка для бритья. И не буду я брать ихэтот десятидневный отгул. Лучше потом использую, если доведется,конечно. Айва считает, наверно, что это признак холодности с моейстороны, но мне просто уже невмоготу никакие оттяжки. Она вернется кАлмстадам. Старик десятого заберет ее вещи.

8 апреля

Вчера, когда был у отца, поднялся всвою бывшую комнату. После моей женитьбы какое-то время в ней жилаработница. Теперь никто не живет, и я нашел кучу вещей, окружавшихменя десять лет назад, пока я не уехал учиться. Персидский коврик надпостелью: дева бросает цветы на погребенного возлюбленного, который,в саване, наблюдается под камнями; книжная полка, которую мне мамаподарила; грубая акварелька — графин, стакан, —творенье Берты, полузабытой девицы. Сидя в качалке, вдруг япочувствовал, какая уже у меня долгая жизнь, раз есть в нейполузабытые сроки, ряды неопознаваемых лет. Я недавно сталчувствовать возраст, и вот подумалось, что возраст, наверно, меняпотому волнует, что мне не дожить до старости; наверно, такоймеханизм срабатывает: дает ощущение завершенности жизни, когда скороона оборвется. И хотя, конечно, мне думать про возраст нелепо, ядошел, конечно, до точки, с которой открывается перспектива временикуда ограниченней, чем была совсем недавно. Вдруг доходит смысл слова«невозвратный». Да. Эта самая обыкновенная, даже, вобщем, убогая комната двенадцать лет была моим верным пристанищем, абородатый перс под круглыми камнями и эта акварелька —неизменными спутниками жизни. Десять лет назад была школа, а доэтого… И — так со всеми, наверно, бывает — ни стого ни с сего нашло: комната съежилась, стала крохотным квадратиком,отъехала вдаль, и в этой дали вместе со всеми предметами едваразличался малюсенький я. Нет, не просто зрительный трюк. Я понял,мне было откровение об эфемерности тех пропорций, какими мы себямерим, в соответствии с которыми мы живем. Я оглядел восстановившиесястены. Это место, которого обычно я избегал, полно для меня огромноголичного смысла. Но тридцать лет назад тут ничего еще не было. Птицыспокойно летали сквозь пустоту. А через пятьдесят, глядишь, опять небудет. Опасная, предательская штука эта реальность. Ей вверятьсянельзя. И, пошатываясь, я встал с качалки, чувствуя, что в самихпорождениях здравого смысла есть некоторая измена здравому смыслу.Это им вверяться нельзя, а лучше сказать, им можно вверяться толькона основах общего договора, и моя опасная отсеченность от общегодоговора чуть совсем не выбила у меня почву из-под ног. Я в одиночкуне справился. Кто, интересно, бы справился. Когда варишься всобственном соку, ум за разум заходит. Может, война меня чему научит,силком научит тому, до чего сам не допер за эти месяцы в своихчетырех стенах. А возможно, я другим путем постигну творенье.Возможно. Но деваться теперь уже некуда. Следующий ход — замиром. И не могу я об этом жалеть.

Эймос, и Долли, и Этта, и Айва —все сидели за столом, когда я спустился к ужину. Отец презентовал мнечасы, Эймос — чемодан: незаменимая вещь для кратких переездов,когда я вернусь, как он выразился. От Этты и Долли я получилшкатулочку с разными ножницами и пуговицами.

9 апреля

Мой последний день на гражданке. Айвасложила мои вещи. Ей бы, конечно, хотелось, чтоб я выказывал побольшегрусти расставанья. Я бы и рад. Мне правда жаль расставаться с ней,но ничуть не жаль остального. Больше не надо будет за себя отвечать;и на том спасибо. Я попадаю в чужие руки, избавляюсь отсамоопределения, свобода отменяется.

Ура, правильный образ жизни!

И надзор над духом!

Да здравствует принудиловка!

Страницы:

Получайте свежие статьи и новости Синтона:

Обращение к авторам и издательствам

Данный раздел сайта является виртуальной библиотекой. На основании Федерального закона Российской федерации «Об авторском и смежных правах» (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ), копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений, размещенных в данной библиотеке, категорически запрещены.
  Все материалы, представленные в данном разделе, взяты из открытых источников и предназначены исключительно для ознакомления. Все права на статьи принадлежат их авторам и издательствам. Если вы являетесь правообладателем какого-либо из представленных материалов и не желаете, чтобы ссылка на него находилась на нашем сайте, свяжитесь с нами, и мы немедленно удалим ее.

Добавить книгу

Наверх страницы

Наши Партнеры